Изменить стиль страницы

В тот год, в самый разгар жатвы, германец начал войну.

ВРАГ ВЕРЫ МОЕЙ — ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ МОЙ…

Ушел Кашфулла и пропал. Не то что золоченым куполом, луженым даже чайником не вернулся. Свата, щедрого на посулы, тоже след пропал. Война судьбы людские смешала, все дороги запутала. Ночами не спал Гариф-агай, ждал сына. «Может, хоть в лихие эти времена родимая земля назад потянет?» думал он. Душа изнывала, корил себя: «Младшенького, с не окрепшими еще крыльями, взял и выпустил из гнезда». И мачеха с ним заодно тревожилась, спрашивала порою: «От Кашфуллы вестей нет ли, отец? Нынче во сне его видела, да ясно так». Гариф жене верит. Потому что она никогда не обманывает. На душе становится легче. Но месяцы идут, годы проходят, и душа начинает свыкаться, смиряться…

Нужно сказать, что в мальчишеских забавах Кашфулла не верховодил, задора играм не прибавлял. В спорах, в мальчишеской суматохе сверстники порою его и не замечали. Но ушел он — и куда ни глянь, всюду нужен Кашфулла. Лошадей ли в ночное гонят, на Акманай ли рыбачить идут, в сабантуй ли за оврагом играют, шар ли из конца в конец, улицы гоняют — все кажется мальчикам, что одного человека не хватает, каждый раз одно место пустое. Долгое время Курбангали с Нурисламом совсем осиротевшими ходили. Но пыль времени и не такие следы заметала. Сначала с германцем воевали, потом внутренняя усобица на годы растянулась. Мальчишки в косяк джигитов вошли, девочки стали невестами.

Враль и Адвокат, как и прежде, при случае подтверждали свои прозвища. Хоть и редко, но возвращались домой калеки — безрукие, безногие, слепые. Расходились по аулу баиты про войну, горестные песни-плачи, приличные и неприличные частушки и всякие злые анекдоты. Видать, этот Дильми, внук рыбака Насыра, не лежебочничал. Впрочем, и без него сочинителей порядком развелось.

В ту зиму, когда скинули царя, случилось событие оглушительное. Узнали — чуть с ног не попадали. (От того, что где-то далеко скинули царя, народ особо не убивался. Одного скинули, так другого посадят. Не впервой.) А вот наша история — такого прежде глазами не видывали, ушами не слыхивали. Из улицы в улицу, из аула в аул верхом на конях разнесли эту весть.

— Эй-хэй, слушай весь ямагат! Стар и млад! Здоровый и хворый! Ближний и дальний! Слушайте каждый, слушайте каждый! В неведении не оставайтесь! — взывали гонцы. — Зубейда приняла бесчестье! Дочь известного торговца Ха лиуллы известная красавица Зубейда предалась позору! А как все было — молва донесет!

— Зубейда опозорилась!

— Из дома с евреем убежала!

— Осрамилась!

Зубейда… До каких только краев не разлетелось, в чьем только сердце не вызвало ненависти, проклятий, жалости, тревоги или горечи это имя!

А случилось вот что.

Славная своей красотой, умом, благовоспитанностью Зубейда, любимая дочь Халиуллы-бая, всех парней аула иссушившая в тоске, гордая Зубейда сбежала с кудрявым Йосифом, сыном Якова, который уже три года на улице Кузнечиков держал лавку с красным товаром. В самую глушь полуночи бежала. Отец с матерью и старший брат со снохой уехали в город Бугульму к приятелю-торговцу на свадьбу. Другой брат собрал парней, своих ровесников, и ночь напролет шлепали в бане картами. Хоть бы какая собачонка тявкнула беглецам вослед!

Вот так и случилось. Уму непостижимо, рассудок рассыпается, в глазах темно! Однако с рассветом кулушевцы быстро пришли в себя.

Как уже сказано, в четыре стороны поскакали четыре гонца, четыре вестника. Самые ярые мужчины запрягли лучших коней гуськом и пустились по большим дорогам в погоню. Один даже, стоя в санях, пальнул из ружья в небо. Тем временем разъяренная толпа подошла к лавке Якова. Лавка эта разделена надвое. В задней комнате сам хозяин с единственным сыном живет, а в передней на полках, свернутый большими тюками, лежит товар, меж двух комнат только легкая дощатая дверь. Кто-то схватил крошечного ростом, с седой бородой, в маленьких очочках Якова за рукав синего бешмета (у них лапсердак называется), выволок и поставил на крыльце. Старик дрожал всем телом, даже широкие штанины, выпущенные поверх коричневых, с залатанными носками валенок, била крупная дрожь. Яков был человек добрый, честный, кроткий. Это все знали, даже называли его на свой мусульманский лад Якупом. Потому толпа, хоть и вовсе распалилась, разбушевалась, взять вот так и сразу наброситься не решалась. Даже самые остервенелые пока лишь сыпали угрозами, дальше этого не шли.

— Хи-хи-хи, вражина, кяфыр!

— Куда прелюбодеев своих спрятал, отступник?

— Над мусульманами глумишься? Спалить все дотла!

— Где щенок твой, пес!

Ясное утро померкло перед глазами Якова, все стало черно. Он снял свои маленькие очочки. Стало еще темней. Еле усмирив дрожащие руки, снова надел очки. Но день не зажегся. Стояла черная ночь.

— Чего стал как крест?

— Отвечай, поганый! Яков молчал.

— Надо ведь что-то делать с ним, ямагат… — нерешительно протянул один.

Лукман Каменная Глотка, который всегда против всего схода шел, любую ссору обращал в потасовку, заревел:

— Чего ждем… жуем! Подпалить дом и самого туда же! И делу конец! Прямиком в иудейский рай отправится.

В нахлобученной по самые брови заскорузлой шапчонке (сшить новую шапку для себя недосуг) вышел старик Ка-бир и встал рядом с Яковом. Левым кулаком зажал под самый корень реденькую бородку. Была у него привычка: когда чувствовал безвыходность — хватался за бороду.

— Давайте, подумаем, ямагат, — сказал шапочник негромко. — Он ведь другого бога исповедует. Суд нашей веры будет ли для него истинным? Надо у хазрета спросить.

— Зачем у хазрета спрашивать? Вон брат той распутницы стоит, пусть скажет!

— Я не знаю, — сказал брат девушки, опустив измученное бессоньем лицо.

Но после слов Кабира гнев толпы немного остыл. Очень скоро, посадив в легкие саночки, запряженные серым, в яблоках жеребцом, привезли муллу Мусу. Придерживая полу зеленой выдровой шубы, он вылез из саней. Спокойно, словно ничего не случилось, тусклым, как всегда, голосом приветствовал собравшихся:

— Ассалям-агалейкум вам, правоверные. Каждому… — медленно, словно проверяя, обвел всех взглядом, на Якове остановился, чуть заметно кивнул.

— Вагалейкум-салям, хазрет… — согласно ответила толпа.

— О делах-заботах ваших наслышан, ямагат, — сказал мулла.

Помолчал, подождал, когда народ затихнет, потом заговорил снова:

— Этому греху ты, заведомо зная, дорогу открыл, Якуп?

— Знал, но дороги не давал, хазрет.

— Говори ясней! — опять заорал Лукман.

— Еще осенью сын стал просить, чтобы разрешил жениться на мусульманке. Я разрешения не дал. Он бушевал и плакал. Я стоял на своем. Он затих. Я успокоился.

— Сказанное правда, Якуп?

— Богом клянусь, хазрет.

— Коли так, ямагат, и мы, и Яков в равной мере впали в горе и позор. Страдания его не меньше наших. К тому же он иудей, и коли осудим мы его своим судом, неугодное богу сотворим. Ты, Якуп, ступай в святилище своей веры и расскажи обо всем, что случилось. Сочтут виновным, там тебя и осудят, там ты и кару примешь. И сына своего, если поймают и вернут, забери с собой.

Яков простер руки и шагнул вперед. Но ступил мимо и грянулся с крыльца. Круглая суконная его шапочка откатилась в сторону. Все, кто стоял рядом, отшатнулись в изумлении.

— Я ведь ослеп, хазрет. Не гони меня из аула.

Эти слова оглушили толпу, люди стояли и шевельнуться даже не могли.

— Будь по-твоему, — сказал Муса-мулла тем же ровным голосом. — Тебя не обидят.

Он сел в легкие сани, запряженные серым, в яблоках иноходцем, и уехал. Толпа начала расходиться. Круглой черной шапки, лежавшей на снегу, словно никто и не видел. Нет, один увидел. Враль Нурислам. Отряхнул от снега и сунул Якупу. Тот взял в руки, ощупал, но на голову не надел. Так и остался стоять. Две-три слезинки скатились по его густоседой бороде.

Где только не искали беглецов! Мало до Уфы — до Оренбурга и Челябинска доехали. Ни следов, ни слухов. Шито-крыто. Где голова спрятана, там и хвост не торчит.