— Просто так, мне очень хотелось поболтать с тобой. А у тебя душа не лежала, правда?
Она промолчала.
— Я так и знал, — вздохнул Стоил. — Ты согласилась из деликатности, даже из жалости.
— И ты с этим смирился?
— Как видишь.
— Если б я не хотела, я бы не пошла, — сказала она тихо.
— Нет худа без добра. Все уже улеглось, а хорошее воспоминание останется. По крайней мере у меня.
Чудак, подумала она и спросила:
— А у меня?
Стоил пожал плечами.
— Ах, Стойо, Стойо… — вырвалось у нее.
Они долго шли рядом, то плечом, то рукой касаясь друг друга, вглядываясь в лунные блики, слушая птичьи грезы и тревоги. Они сами были усталыми птицами, тянущимися к своим гнездам.
Они выбрались на открытое место и увидели, что стоят над городом. У самых ног бесшумно плескалось электрическое море, полоща бесчисленные свои звезды. Это был их город. Здесь родились их родители, и родители родителей, и они оба: она в нижней, зажиточной части, он — в верхней, когда-то бедняцкой. На этих улицах и площадях прошло их детство, ее — счастливое, его — суровое, полное забот, но не менее дорогое. Тут они впервые увидели небо и землю, солнце, дождь и снег, огненно-голубые вены молний, услышали родную болгарскую речь, тут впервые отведали хлеба, воды — самых сладких на свете. В этом городе они прочли по слогам первые слова, с этого вокзала они отправились в столицу — в университет, на явки, в тюрьму. Наконец, они снова возвратились сюда, усмирив порывы молодости, обремененные заботами и ответственностью.
Небольшая скала, поросшая травой и мхом, поманила их к себе — чем не смотровая площадка. Они любовались мерцающей звездами долиной, приютившей город. Почти десять веков сползал он на равнину, около тысячи лет жизнь в нем то бурлила, то тлела, возводились и разрушались здания, но жизнь не угасла.
Стоил обвел взглядом золотистое ожерелье нижнего бульвара, одевшего реку в каменную броню. За вокзалом виднелся темный прямоугольник кладбища. Его память отправилась на поиски, и скоро он отыскал место, где были могилы его близких: отца — почти сровнявшаяся с землей, и матери — более высокая и аккуратная. В его воображении отчетливо возник некролог под черно-серой пятиконечной звездочкой с его именем. И в этот момент он как-то болезненно осознал: когда наступит его черед, то, кроме Евлогии, должен его проводить еще один человек — Диманка… Было что-то несправедливое, непоправимое в том, что, родившись и выросши в этом городе, они встретились так поздно, а оценили друг друга и того позднее — перед закатом жизни, когда все давно уж решилось. Нет, он не солгал ей, когда сказал, что видит в ней сестру, — теперь может быть только так. Перед памятью родных, на виду у взрослых детей, у родного города другое было бы невозможно или, если выразиться точнее, неестественно. Он слишком стар и болен. Стыд и совесть — вопрос особый. Никогда и никому не открыл бы он своих чувств, в особенности ей. Все бы унес с собой туда, в темный прямоугольник за вокзалом, как многие поступили до него и поступят после. Острая потребность видеть и слышать ее, побыть с нею наедине превозмогла сегодня его волю, но тут словно сама природа вмешалась: «Довольно!» — и кровавый кашель пришел на выручку, стал его душить.
Сейчас надо бы сказать Диманке то самое, заветное слово, но запоздалое слово что запоздалая весть — к чему?.. В его душе ожили звуки кларнета, грустные переливы словно молили о ласке. Отзвучали виртуозные трели окарины, разлилась холодная тишина одиночества. Сглотнув, он ощутил соленый привкус собственной крови.
— Красиво, правда?
Диманка вздрогнула, словно очнулась от сна. Ей хотелось идти куда-то, куда глаза глядят, по этому городу, под искрящимся звездным небом, как некогда дочери древнего пастуха. Хотелось идти и идти, погружаясь в лунный туман, населенный таинственными тенями, насыщенный благоуханием цветов и трав. Не раз бывало в юные годы, проснувшись глубокой ночью и отбросив одеяло, она неслышно выходила на балкон, зачарованная и охваченная какой-то тревогой. Ее и позже притягивала к себе летняя ночь, но всякий раз, выйдя на балкон, она осознавала, что былого очарования остается все меньше, а смутную девичью тревогу вытесняют заботы и огорчения, постепенно напластовавшиеся в душе. Правы были древние, когда говорили, что жизнь — непрестанное прощание с детством. Но вот что удивительно: чем больше Диманка прощалась с детством и рвала поредевшие нити, тем менее способной оказывалась она нести груз забот и ответственности. Это была не растерянность, не тревога перед грядущей старостью или смертью — нет, это сказывалась ее неприспособленность к лихорадочным темпам современной жизни, жажда тишины и самоуглубленности, внезапно возникающая потребность уединения. Она никогда не созналась бы себе в этих порой мучительных состояниях, видя, как трудна и груба жизнь, какие нужны усилия, чтобы удовлетворить повседневные потребности человека.
— Я уже и не помню, когда в последний раз была здесь так поздно, — сказала Диманка. — Забыла, как здесь хорошо.
Стоил порывисто пожал ей руку.
— Если в другой подобный же вечер я приглашу тебя сюда, пойдешь?
Диманка не ответила.
Он повел ее по козьим тропам вниз, к городу, снимая, как ребенка, со скалистых уступов. Подойдя по глухим улочкам к самому дому, они прошептали друг другу «спокойной ночи», и она торопливо ушла. Долго еще он бродил по городу, как бездомная собака, но потом все-таки пошел домой.
Евлогия читала, Марии не было. Возбужденный и обессиленный, Стоил бесцельно слонялся по гостиной. Евлогия заметила пятна у него на рубашке.
— Что с тобой? — спросила она, отложив книгу. — Что это у тебя за пятна?
Стоил пробурчал что-то невнятное и сиял рубашку. Но и на майке были пятна, хотя и не такие отчетливые. Евлогия вскочила.
— Папа, — сказала она, — ты завтра же должен взять отпуск!
Она усадила его на диван, а сама примостилась у его ног. Стоил вдруг остро ощутил силу ее преданности.
— Что читаешь? — спросил он.
— Роман.
— Интересный?
— Очень.
— И что же в нем интересного?
Евлогия задумалась. Роман дал ей почитать Тих, он часто приносил книги, и все очень интересные, хотя и немного странные. Такой была и эта. Евлогия читала запоем, ее захватывали глубокие, тонкие наблюдения над человеком, над жизнью вообще, но ей было трудно выразить словами то, что она чувствовала. Вчера вечером Тих говорил: «Все, что описано в романе, встречается в нашей жизни, мы сами все это переживаем, но не всегда отдаем себе отчет в этом — слишком уж мы стыдливые, не желаем выражать в словах наши поступки, наши интересы, наши желания и намерения. Я, например, когда читал эту книгу, часто краснел и думал: мать честна́я, в таком положении я и сам однажды оказался, — и даже вспомнил, когда…» «Когда?» — спросила Евлогия, а он и в самом деле залился краской и не стал отвечать, об этой истории, мол, неудобно рассказывать, просто неудобно, достаточно того, что ее помнишь…
Тих парень непростой — умный, скрытный, хотя со стороны может показаться обыкновенным, заурядным мальчиком, послушным и исполнительным. Он не раз поражал ее точностью своих суждений — ну, например, о том, что, ревностно следя за порядком вокруг нас, мы подчас не замечаем хаоса, который творится в наших душах. Умница Тих. С матерью он довольно откровенен, с отцом — никогда, его отец человек практичный, не любит отвлеченных разговоров… «Твой отец умный», — заметила Евлогия однажды. «Верно, — согласился Тих, — только чересчур пристрастный. А мама слишком стеснительна, понимаешь, стесняется меня, стесняется самой себя, да и я такой же, как она, не раз бывало дойдем до самого главного в разговоре — и замолкнем, хотя прекрасно понимаем, о чем именно мы умалчиваем»…
— Так что же в этом романе интересного? — повторил Стоил.
Евлогия ответила довольно уверенно:
— Смешение слов.
— Смешение? — не понял Стоил.
— Ты понимаешь, слова в этой книге будто разбросаны, и получается странная картина: и нелогично, и логично, как в жизни, и ты веришь прочитанному.