Изменить стиль страницы

Охотники действовали с проворством испуганных людей, которые поняли, что их страхам пришел конец. Человек в мягких сандалиях наступил ему на пальцы, чтобы он не мог никого оцарапать, и вмиг его руки и ноги были крепко-накрепко связаны. Шпагат мучительно врезался в кожу запястий.

— Пожалуйста, — начал он, — расслабьте немного… — Но никто уже не смотрел на него и не интересовался тем, что он может сказать.

Двое мужчин подняли его и понесли, настороженно следя, чтобы он не оцарапал или не укусил их, а дотащив до дома, оставили во дворе. Здесь вокруг него опять собралась толпа, и, лежа на спине, он видел, как люди переговариваются и покачивают головами. Они изливали на него потоки сострадания, настоянного, как ему казалось, на извращенной правде и бессмысленной лжи, а он ничего не мог сделать, чтобы остановить этот водопад.

— И, говорят, все из-за книг.

— В школе-то он был чуть ли не первым учеником.

— Побывавший, только год как вернулся. Мать, значит, ждала, ждала, и вот ей подарочек.

— И ведь всегда был таким тихим.

— А правда, что он образованный?

— И образованный, и побывавший.

— Он ездил на автобусе, поэтому я и спросил.

— Образованный, будьте уверены. Уж я-то знаю.

— Как же это он без машины?

— Странно, и государственного коттеджа ему не дали.

— То-то оно и есть, что странно.

— То-то оно и есть.

Потом он услышал голос Нааны:

— Что вы с ним сделали? Что он вам всем сделал? Где он? — Но старухе никто не ответил, и он понял, что ее увели.

Зеленый микроавтобус задом въехал во двор, и Баако, лицом вниз, положили на металлический пол. Ему не удавалось поднять голову, чтобы посмотреть, куда они едут. Потом он обнаружил в полу узкую щель, но сквозь нее был виден только стремительно убегающий назад серый асфальт. Один раз, забывшись, он попросил, чтобы его выпустили из машины, и вместо ответа кто-то прижал ему голову к железному полу. Выпустили его во дворе психиатрической больницы. Появилась сестра в голубом халате; она сказала, что если он никому не причинил вреда, то можно развязать ему руки, и печально добавила:

— Придется поместить его в отделение для самых тяжелых.

…Он проснулся и почувствовал, что лежит на теплом цементе. Солнце было все еще ярким, но уже склонялось к западу и скоро должно было скрыться за колокольней католического собора, который возвышался над рядами колючей проволоки, натянутой поверх больничной ограды. От большой группы сумасшедших отделились двое. Один из них нес в руках раскрытую Библию и непрерывно сыпал словами Священного писания. Второй молча шагал сзади. Они подошли к нему, одновременно, словно по приказу, остановились, в лад покивали головами, улыбнулись и пошли прочь. Он глянул им вслед и залюбовался багряными цветами какого-то вьющегося растения, которое дотянулось до крыши дома напротив. Его переполняло ощущение счастья.

Глава десятая

Эфуа

Одна и та же мысль, словно постоянно повторяющийся обвинительный кинокадр, мелькала в его сознании: правы, правы, все они правы, все они правы, правы, правы. В самом начале счастливая, исполненная надежды улыбка матери и ее разговоры — ласковые, радостные — о его будущей просторной обители в этом мире. А он, с идиотизмом новорожденного, твердил, что не нужны ему просторные обители, не желает он пыжиться ради того, чтобы занять побольше места. Надеялся ли он, что его упрямство будет понято, или упрямился без всякой надежды на понимание, когда отвергал немые просьбы матери и не отвечал на ее вопрос — все еще дружеский, все еще ласковый: «Разве орел не должен парить в поднебесье?»

Они были правы, правы, правы в своей уверенности, что он поступает чудовищно, отказываясь подыматься наверх и оставаясь вместе с ними — там, откуда они всю жизнь мечтали вырваться. Нет, он поступал даже не чудовищно, а безумно — они были правы, правы и тут. Самоуверенности, хоть какого-то сходства с белыми, среди которых он так долго жил, — вот чего ему не хватало, чтобы спастись от собственной обреченности и успокоить близких.

Побывавшего пригласили за праздничный стол, чтобы он дал отдых утомленной душе и пищу усталому телу. Петухи, которых выбрал для обеда Фифи, были белыми, как велит ритуал, — так чего же, кажется, лучше? Напитки на столе пестрели заморскими этикетками, и люди, предвкушая пир, с упоением произносили трудные европейские названия яств, а потом… потом вернувшийся идиот спросил, зачем нужна вся эта показная мишура, и веселье стало угасать, а когда угрюмый слепец сказал, что радоваться особенно нечему, праздник умер.

Правы, правы, правы. Отказ от ритуального празднества явил им болезненную ущербность, скупую мелочность его расчетливой души, не способной одарить даже близких, даже родных. Если бы ветви умели разговаривать, что они сказали бы стволу, решившему себя засушить? Чего может ожидать от жизни человек, который гасит огоньки надежд и старается затенить мираж, не только прекрасный, но и совершенно реальный для его создателей?

Эфуа тоже была права, считая, что возвратившийся — взлелеянный ею колос — должен наконец порадовать ее полновесным зерном. Она видела, как колосья, взращенные другими, золотятся и наливаются силой, а ее — хиреет и чахнет…

Конечно же, она была права. За что, за какие грехи отняли у нее надежду? Да, он был обречен на одиночество — и на тщетные попытки понять, почему так случилось.

Теперь-то он прозрел — и обнаружил, что прозрел слишком поздно. Никакие видения больше не затуманивали его сознания — он ясно понимал каждое слово, каждое событие минувшего года, они слились воедино, вытянулись в зримую цепочку, словно кадры завершенного, полностью отснятого фильма. Он вспомнил предупреждения Нааны — слепая старуха была права, а он не обращал на ее слова внимания, так же как не замечал предсказаний своей матери. Да, мать тоже была права.

Однажды воскресным утром она сказала ему:

— Пойдем.

— Куда? — спросил он удивленно.

— Пойдем со мной, и ты увидишь.

Они дошли до перекрестка Виннеба и сели на землю, поджидая автобуса. Ему не терпелось поскорее узнать, куда они поедут, но ей было очень весело в то утро, она все время смеялась и упрашивала его набраться терпения.

— Нам многое приходится сносить в этой жизни, — говорила она со смехом, — но мы не должны забывать, что есть на свете и счастье. — Она замолчала, надеясь, что он откликнется на ее слова, но ему не хотелось разговаривать, и тогда она продолжила: — Сегодня я окончательно решилась. Мне надо очистить душу.

— От чего? — спросил он.

— От грязи, — ответила она так буднично, что ему стало смешно. — Правда-правда. То же самое было, когда я пошла к провидцу. Я проклинала тебя… вместо того, чтобы жалеть.

— За какие же мои грехи…

— Не в твоих грехах было дело, — перебила она его, — а во мне самой. Меня раздражало, что ты не принимаешь этот мир, не хочешь разобраться, где тут широкие дороги, а где тупики. Я боялась, что ты погубишь себя.

— Странные проклятия.

— И все же это были проклятия. Нет, тебе, пожалуй, не понять. Ты вел себя не так, как мне хотелось. А теперь я избавилась от своих желаний и надеюсь обрести счастье.

— Ты опять ходила к провидцу?

— Да нет. Он рассердился на меня — за то, что я исчезла, когда ты приехал. Ему не нравятся люди, которые веруют, только пока им что-нибудь нужно. Он довольно странный, этот провидец, и я к нему больше не хожу.

— Так ты нашла другого? — спросил он.

— Нет, просто стала умней, — ответила она, оглянувшись на дорогу. — То я была как ребенок — сама смотреть не хотела, а тебя заставляла. И вот вдруг мне стало ясно, что ты — часть моего мира, мой тупик.

— Не понимаю.

— Значит, и не поймешь. У каждого человека есть свои тупики. И если он пытается идти напролом, то просто губит себя. Я хотела, чтобы ты принял этот мир, и, значит, хотела тебя погубить, но увидела, что ты часть моего мира, мой тупик.