Изменить стиль страницы

Девочка оказалась веселой болтушкой, обо всем рассказала: что папа скоро построит новый дом и тогда купит мамочке пальто, а ей меховую шапку, что она не любит ходить в детсад, потому что воспитательница все время грозится и грозится, велит делать то, чего не хочется.

И вот мы приехали, первыми пошли к двери, я опустил ее наземь, взяв под мышки, как раз сошла женщина, которая обещала постеречь девочку, если дедушка с бабушкой не приехали, но это оказалось ни к чему — девочка уже бежала через перрон, подняв ручонки, потому что навстречу ей семенили дедушка с бабушкой… И тогда… Тогда девочка бросилась обратно к поезду, вспрыгнула на ступеньку. «Дядя, сумочка, моя сумочка!» В вагоне она оставила свою красную сумочку! Я побежал к скамье, где мы с ней сидели, схватил сумочку, бросился обратно, поезд дернулся, стал медленно двигаться, машинист не оглянулся, не посмотрел, что творится у вагонных дверей, а двери теперь, сами знаете, закрываются автоматически, смыкаясь, они сбросили девочку со ступеньки, и она упала прямо под колеса.

— Господи!

— Одну ножку успела подтянуть, а другая…

Теперь женщина увидела, как переменилось его лицо.

— Поезд тут же остановился, машинист услышал крики, я тоже остался там, вместе с дедушкой и бабушкой поехали на «скорой» в больницу, потом я сбегал на почту и дал телеграмму родителям девочки.

— Боже мой!

— Знаете, что было самое страшное, чего я больше всего боялся? — Он снова стал обдумывать, что говорить дальше, и женщина с нетерпением смотрела ему в глаза. — Больше всего я боялся встретиться с родителями девочки. Когда после операции ее, спящую, уложили в палате, а дедушка с бабушкой остались у ее койки, я вышел в коридор и увидел их. Вся в слезах, мать брела ко мне, почерневший от горя отец плелся за ней… — Он снова замолчал, как бы подбирая слова. — Отец шел за ней. Не знаю, что я тогда думал и что чувствовал. Мать девочки бросилась ко мне, обняла и с плачем твердила: «Боже, какой ужас…» Отец крепко сжимал мою руку. В этот миг я понял, что мы соединены на всю жизнь — все четверо. И лишь гораздо позднее пронзило меня, словно молнией: какой тонкий и прочный заряд человечности был в сердцах родителей девочки, если они в такой жуткий час сумели разгадать меня, незнакомого, и понять, что и меня не оставит это бремя, что нам всем придется его нести!

— Правда… — сказала женщина. — Правда. Как страшно…

Она смотрела на слияние двух больших рек справа от дороги и на высокое городище. Ее лицо теперь было печальным, но спокойным.

— Страшно… — повторила она. — Просто не знаю… Большое вам спасибо, — сказала, когда они остановились на площади городка. — Спасибо…

— Всего вам доброго. Все будет хорошо. — Он захлопнул дверцу и, делая круг по площади, повернул назад. В зеркальце видел, как женщина, шагая по тротуару, обернулась и украдкой посмотрела на него.

Когда, снова мчась по шоссе, он увидел первый проселок, ведущий к одинокому хутору, то остановил машину и долго смотрел на цветущие одуванчики, в головках которых копошились и жужжали пчелы. Хотел было нарвать одуванчиков и зайти на этот хутор, но все-таки не нарвал. Стоял на шоссе, глядя на знакомый до слез и уже совсем незнакомый хутор. Ему почудилось, что и впрямь, опираясь на костыли, ковыляет к нему по проселку одетая в лиловое платье уже большая девочка в венке из желтых одуванчиков.

ВЕЧЕРНЕЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

Окно было приоткрыто, и казалось, что в избу вот-вот ринутся цветущие ветви липы и миллионы гудящих в них пчел. Прозрачная вода реки, струящаяся под обрывом, блекло отражалась в створке окна. Было слышно, как на старом мосту разговаривают приезжие — горожанам почему-то кажется, что в деревне необходимо во всеуслышание выражать свои чувства и мудрость, а то какие-нибудь сохранившиеся еще крестьяне подумают, что приезжие ни бельмеса не смыслят — ни что река живописна, ни что история деревни древняя и захватывающая, ни что дырявые крыши да подгнившие стены изб очень уж симпатичные… Старичок за рекой тащил охапку каких-то трав — для своей убогой животины, а может, и на лекарства. На мостках женщина лупила вальком по осточертевшему заношенному белью, наклонясь и беззастенчиво обнажив ядреные белые ляжки — и эта экзотичная, вымирающая картинка вскоре заткнула пасть столпившимся на мосту городским народолюбам.

Он стоял на коленях на длинной и толстой старинной лавке, облокотясь на широкий подоконник, и обводил взглядом поля, аккуратно скошенный луг, предвещающий, что великий круговорот уже близится к середине лета. Три аиста кружили в воздухе, а один неспешно бродил по пойме, не глядя на землю, которую давно уже покинули лягушки; наклонив голову, он зыркал по сторонам.

Герда сидела у стены, свесив ноги с высокой старинной кровати. Над ее черной головой виднелся старый святой образ, висящий здесь с незапамятных времен. Надписи на образе были на трех языках — латыни, немецком и польском. В руке у Герды был журнал, который она не читала, а глядела на стену и курила сигарету.

— Бенас, — сказала она через минуту. — Тебе не кажется, что произошло что-то?

— Где?

— Здесь, в этой избе.

— А что?

— Страшно даже к подоконнику прислониться.

— А мне ничего… — Бенас почему-то снял локти с подоконника.

— Когда приходится карабкаться по лестнице на чердак, я так и трясусь: вдруг, когда над лестницей покажется моя голова, что-то со мной случится, а когда я спускаюсь и не вижу, что там внизу, то могу поклясться, что там меня кто-то подстерегает — нехороший и злой.

— Сиди внизу. Не лазь.

— Никуда не денешься. Сегодня утром пошла за избу, к лестнице, уселась на ступеньке и вдруг чувствую: ко мне кто-то подбирается — шлеп-шлеп его шаги, шлеп-шлеп…

Глаза у Герды расширились, она поднимает голову, пронзая Бенаса взглядом, а он слезает с лавки, подходит к кровати и берет ее за руку, которая так и горит.

— Тебе нехорошо, Герда? У тебя и лоб горячий.

— Да нет у меня жара. Все в порядке.

— Так в чем же дело?

— Не могу сказать, Бенас. Разве с тобой не бывает, что вроде и знаешь, а не можешь сказать, в чем дело?

— Бывает… Вот, значит, как… — Он садится рядом с Гердой, его ноги в шортах загорелые, с ободранными коленками. Слышно, как женщина все еще энергично колотит вальком белье. С образа, окруженная ангелами в голубом небе, смотрит на него Мария.

— С какой уверенностью колотит она свое белье, Герда!

— Перестань! Мне кажется, люди просто кощунствуют, когда говорят о других и видят в их жизни все в розовом свете, словами облегчая их дни. Почем тебе знать, что пришлось хлебнуть этой женщине, которая сейчас, как ты говоришь, уверенно колотит белье. Кто знает, о чем она думает и какое прошлое гнетет ее. Говорят, чем меньше образован человек, тем счастливее… Никто не знает ее жизни! Ей мы тоже, наверное, кажемся баловнями судьбы!

— Вот ты и обиделась. Ведь все мы так толкуем о других людях. Ничего особенного я не хотел сказать, просто сорвалось с языка. Пускай каждый живет, как ему на роду написано. Жизнь каждого — как перегруженный корабль: пустяк, а достаточно, чтоб он накренился…

В это время постучали в дверь. Вошел старичок-сосед с глиняным горшком в руках.

— Может, молочка холодного? Жена из родника принесла, — он шагнул ближе. Бенас встал, встала и Герда. Старичок смотрел на них прищуренными голубыми глазами.

— Сидите себе, как два голубка! — радостно рассмеялся он, схватив Бенаса за плечо.

— Разговариваем, Винцулис… — сказал Бенас.

Герда принесла кувшин, и старичок, держа жилистыми руками горшок, перелил молоко, не пролив ни капельки.

— Большое спасибо, — сказала Герда.

— Пейте, освежайтесь…

— Спасибо, Винцулис, — сказал Бенас, провожая старичка до двери.

— Освежайтесь, освежайтесь…

Кувшин с молоком Герда поставила на старый потрескавшийся стол. Она снова уселась на край кровати, Бенас у другой стены сел на другую кровать.