Изменить стиль страницы

— За что?

А газда Марко отвечает спокойно и кратко:

— Не годишься.

— Да, не гожусь, знаю, — говорит человек в дверях, он ниже земли, которую мы все топчем, уменьшившийся до нереальности, покорно принимающий не столько газду Марко, сколько свое извечное неоглядное горе.

— Не гожусь, — повторяет он и тут же, словно не в силах связать две простые мысли и сделать из них вывод, тупо и жалобно добавляет: — За что вы меня прогоняете?

Я не запомнил, как развивался разговор дальше и какое было решение, если оно было. В памяти у меня навеки запечатлелась эта пара, хозяин и батрак, стоящие в широких дверях сарая на ноябрьском сквозняке, — первый повернутый ко мне спиной, а второй — лицом, лицом человеческого горя, которое невозможно ни описать, ни выбросить из памяти.

* * *

Много лет тому назад. Берег Атлантики. Невысокий солдат несет на правом плече неразорвавшийся снаряд, который недавно откопали в песке. Он чуть согнулся под тяжестью своего груза, но он молод и крепок. Словно неся на плече смерть, он ступает как можно тише и легче, мелкими и странными шажками, с какой-то изощренной осторожностью, будто идет по проволоке. А лицо — мужицкое, грубое, облагороженное этим мгновением и бледное. В этой внезапной бледности чувствуется и не до конца подавленный страх, и сознание долга, и желание не остаться в долгу у жизни, но и не стать добычей смерти.

Все мы, как и все живое, каждое мгновение боремся со смертью. В бесконечных и разнообразных проявлениях эта борьба отражается на человеческих лицах. Эту борьбу, сконцентрированную в самом благородном ее виде, наблюдал я на лице солдата, который, выполняя свой долг, нес на плече неразорвавшийся снаряд.

* * *

Еще одно лицо.

— Господи помилуй! — произносит кто-то из сгорбившихся и укутанных в платки женщин, что стоят во дворе, склонив друг к дружке головы, и шепчутся. Это лицо безмолвно. Я вижу его в покое и неподвижности.

Она была актрисой и жила на одном с нами этаже. Мне могло быть тогда восемь или девять лет. Красивая молодая женщина посылала меня иногда купить ей сигарет или отнести письмо на почту. Наградой мне была большая ароматная конфета из волшебной коробки и присутствие ее самой. Она разрешала мне посидеть на маленьком стульчике возле ее дивана, обитого желтым бархатом. Потому что актриса, когда бывала дома, постоянно лежала на этом диване. Я сидел и с восторгом смотрел на ее лицо, которое с тех пор больше не забывал. В выражении этого лица было что-то мечтательное и отсутствующее, и на нем самом больше всего места занимали глаза. У них были темные, но не черные зрачки, иногда, становившиеся синими, как сапфир, иногда сверкавшие золотыми бликами какого-то сияния, неизвестно откуда вдруг возникавшего. А потом неожиданно все это гасло, и ее чуть выпученные глаза становились потухшими и слепыми, как глаза античных статуй.

Это были необыкновенные, сверкающие близорукие и почти неподвижные глаза, которые она зажигала и гасила изнутри в соответствии с какими-то только ей одной известными законами собственной режиссуры, глаза, которыми она не столько хотела смотреть и видеть, сколько стремилась ослепить и покорить других. Я смотрел в них с невинным детским удивлением, но смотрел недолго. В том же году, когда она здесь поселилась, в той же самой квартире актрису убил один молодой человек, сын богача, четырьмя выстрелами из маленького револьвера.

Приходили и уходили разные комиссии, тело увезли в морг и где-то похоронили. Двери ее квартиры опечатали. Женщины во дворе шептались: «Господи помилуй!» Единственное, что надолго пережило актрису, были ее необыкновенные глаза в памяти мальчика.

* * *

И так подряд одно лицо за другим, за ним еще одно. Мне хотелось бы рассказать и о нем, удержать его на мгновение, но, прежде чем я успел его разглядеть, оно затянулось туманом и исчезло. За ним с быстротой молнии находят другие, теснят друг друга, обгоняя и сменяясь, входят в меня. И я уже больше не я, а безымянное, безмолвное пространство, по которому быстро, словно по освещенной ленте без конца и без края, движутся взволнованными вереницами человеческие лица, и я теряюсь в них, безгласный и безликий, как в метели.

Мое окно в мир{15}

© Перевод А. Романенко

Я не помню и вряд ли мог бы с уверенностью сказать, когда я начал писать; желание писать, потребность что-то выразить со временем смешались с первыми действительными пробами пера. Похоже, что с первыми книгами, которые я читал или только смотрел, связана и первая мысль написать что-нибудь самому или по крайней мере сочинить что-то в голове. Книга же в юные годы была нашей великой страстью и великой мукой. Она была и осталась мечтой моего детства. В третьем классе гимназии я по-настоящему страдал неутолимой жаждой книги. Эта жажда была тем сильнее, чем труднее доставались книги. А в то время книга у нас была редкой, дорогой и почти недоступной.

В бедняцких квартирах наших водились лишь учебники да какой-нибудь жалкий календарь. Школа давала мало или вообще ничего, а о покупке книг не могло быть и речи. В Сараеве тогда насчитывалось три или четыре книжные лавки, и каждая из них, разумеется, торговала канцелярскими и школьными товарами. Собственно, правильнее было бы говорить в обратном порядке, потому что книги были побочным, а канцелярские товары основным предметом продажи. Одна из этих лавок — самая лучшая и самая крупная торговля «книгами и писчебумажными товарами» — принадлежала приезжему, и в ней продавалось немало иностранных книг на немецком языке, которые были выставлены в современно оборудованной и хорошо освещенной витрине. Большей частью это были венские и мюнхенские издания, преимущественно легкая, развлекательная литература, предназначавшаяся для чтения австрийских чиновников и офицеров, но, кроме, того, там можно было найти кое-какие немецкие переводы из русской и скандинавских литератур, бывших тогда в большой моде. Впрочем, для меня все они были равны, поскольку ни об одной из них я не имел представления. Знал лишь, что это книги, что своим прекрасным оформлением, таинственными названиями и неведомым содержанием они неодолимо влекут меня и что я страстно хочу их раскрыть. Перед этой витриной я провел много часов в первые годы моего ученичества.

Это было мое первое и на долгий срок единственное «окно в мир», моя связь с великой мировой литературой (так я думал!), о которой мне ничего не было известно, кроме того, что она должна где-то существовать, но о которой никто, в том числе и наш преподаватель литературы — он, правда, не был настоящим преподавателем и не имел никакого отношения к литературе, — ни тогда, ни позже не мог мне ничего сказать.

В дождливые послеполуденные часы, когда ребята моего возраста тоскуют по чему-то новому, прекрасному и волнующему, ищут пищу для ума и воображения, пищу, которая необходима им как воздух, но которую в наших тогдашних условиях ни семья, ни школа, ни общество были не в состоянии им дать, я частенько убегал из нашей невеселой комнаты и крутыми переулками спускался но размытой булыжной мостовой в ровную и красивую часть города. Я шел прямо к книжной лавке и долго стоял перед витриной, которую знал так хорошо, что сразу обнаруживал малейшую перемену в ней и радовался так, как будто в моей собственной жизни произошло что-то хорошее. Я по нескольку раз уходил от витрины и вновь возвращался, до тех пор пока не опускались осенние сумерки и в витрине не загорался свет, отражавшийся на мокром асфальте. Теперь уж надо было уходить окончательно и возвращаться на свою окраину к реальной жизни. Однако не так просто было забыть освещенную витрину! В ночных мальчишеских видениях и снах она сверкала и кружилась, фантастически преображенная: это была уже не обыкновенная витрина книжной лавки, это было сияние вселенной, часть некоего созвездия, к которому я всею душою стремился и в то же время с горечью сознавал, что оно для меня недостижимо.