Религиозное толкование, которое Виктория Павловна, под влиянием Экзакустодиана и Василисы, начала давать своему положению, сделалось известным Ивану Афанасьевичу по излюбленному его способу — через подслушанный разговор… И успел он слышать не только это, но и — как Василиса доказывала Виктории Павловне непоследовательность ее отчуждения от венчанного мужа и необходимость сойтись с ним в совершенное сожительство… Виктория Павловна слушала и молчала…

А Иван Афанасьевич, после того, поймал Василису, — которую он до того времени, почему-то инстинктивно возненавидел с первого взгляда и со дня на день все больше и больше терпеть не мог, — вблизи гостиницы, в глухом переулке, наедине, и задыхающийся, с униженными поклонами, бормотал восторженно робкою скороговоркою искательного человека:

— Я слышал, что вы сейчас внушали моей супруге… покорнейше вас благодарю… Никак не ожидал, чтобы вы были ко мне так любезны… и… покорнейше вас благодарю!

Иконописная девица смотрела на него в упор громадными серыми глазищами, открывшимися от черных ресниц, но решительно ничего не выражавшими, точно она слышать слышала, но понимать не понимала.

Иван Афанасьевич, истолковав ее недвижный взгляд и тупое молчание по своему, осторожно коснулся рука ее и интимно зашептал:

— Послушайте! Если вы будете продолжать в том же роде, я… позвольте мне быть благодарным… Сто, даже двести рублей на вашу обитель — это я вполне готов… А ежели замечу, что ваши убеждения имеют успех, и Виктория Павловна начинает склоняться, то могу больше…

Продолжать ему не удалось, потому что Василиса, в той же тупой немоте, с тем же бессмысленно недвижным взглядом, с тем же бесстрастным лицом, подняла черную руку и отстранила Ивана Афанасьевича, с своего пути, точно щепку, подлежащую уборке… И медленно прошла, безответная, мимо него, растерянного, облив его, по ветру, тем странным, удушливым запахом, который, когда она волновалась или делала сильные движения, распространяло ее больное истерическое тело… Иван Афанасьевич, испуганный и злой, стоял в совершенном недоумении, потому что ранее, при людях Василиса всегда обращалась с ним, хотя чопорно, но в высшей степени вежливо…

— Вот проклятая, — размышлял он, трусливо оглядываясь на удалявшуюся черную фигуру, — что ее укусило? Кажется, я не сказал ничего обидного… вполне деликатно и честь честью… И здоровенная какая! Ручища — словно у мужика… Поперла, — едва устоял на ногах, ей-Богу!.. Не хуже бывшего моего правосленского сокровища, госпожи Анисьи!.. Ей бы не книгоношею ходить, а в городовых служить…

Иван Афанасьевич очень опасался, чтобы Василиса — после того, что так странно приняла его предложение, — не пожаловалась Виктории Павловне. Однако из обращения с ним последней, ничуть не изменившегося к худшему, заключал, что — нет, черноризица промолчала… Это еще более сбивало его с толка, как донимать эту странную особу, и, понемногу, начало внушать ему к ней — темнолицей, глазастой, непонятной, в черных одеждах, — робкие чувства, отдаленно напоминавшие ту хроническую лихорадку страха, в которой держала его покойная Арина Федотовна…

— У Виктории Павловны, — размышлял он, — истинно, дарование — заводить себе служек-дружек, которые на обыкновенного человека, вроде меня, многогрешного, нагоняют оторопь и жуть… Покойная Арина ведьмою слыла, поповну черную сукою обернула, а эта даже сама про себя рассказывает, что была у беса в любовницах… Да едва ли и врет: ишь, глазищи-то у нее… жернова!.. Я о ней всякому страху поверю… Ну, да, пока твои жернова мелят муку на нашу мельницу, — потерпим, куда ни шло… Ишь как она мою-то гордячку хорошо уговаривала! Сильна в Писании, чернорожая шельма! Ах, да и пронзительные же там есть слова, ежели кто умеет их прибирать кстати… Но, если она не ищет от меня денежного вознаграждения и, вообще, даже не пожелав меня в том выслушать, взамен всего, спихнула с дороги, то из-за чего же она для меня старается? Неужели даром?..

— Нет, — дошел он наконец до мысли, — этого не может быть, а есть ей на то приказ от ейных тамошних, Экзакустодиановых послушниц, с Петербургской стороны…

И утвердился на этом заключении, хотя — почему интимная сторона его супружеской жизни с Викторией Павловной могла интересовать обительку на Петербургской стороне, это оставалось совершенно неясным…

Но гораздо больше, чем на советы Василисы и благоволение Петербургской стороны, Иван Афанасьевич уповал, по прежним опытам, просто на время.

— Знаю я тебя, орлица! — размышлял он влюбленно и угрожающе, — без «зверинки» не проживешь… Придет твой срок, — начнут губки сохнуть… Ну, а уж я-то не слепой и не дурак, чтобы пропустить свое счастье… Черноризницам спасибо, но будешь моя — и без них!

Однако, время шло, а чаемая Иваном Афанасьевичем «зверинка» не приходила. Напротив. Как всякая очень здоровая женщина, Виктория Павловна обрела в ношении плода дар совершенной половой бесстрастности. Чем дальше шли ее недели, тем немее молчали чувственные желания, тем дальше уходила от них мысль, тем глубже успокаивалась плоть, сосредоточившая свою жизнь на выработке новой, зреющей к нарождению, плоти, тем чище высветлялось, будто роняя с себя ветхую грязную чешую, сердце, инстинктивно освящаемое приближением нового материнства…

Мирная жизнь в Христофоровке очень согласно слилась с тихим настроением Виктории Павловны. На новом поселе она с дочерью очутились как бы отрезанными от своего мирка в Рюрикове. Карабугаевы, со всею своею ордою, были уже на Урале и, в обычном энтузиазме к новому делу, возвращали реке Мрее судоходные качества. Василиса уехала по семейным делам на родину, в Олегов. Аня Балабоневская отправилась в Дуботолков — присмотреться к будущему месту своей службы — и что-то там застряла. Зоя Турчанинова не любила Викторию Павловну и, хотя обещала сестре проведывать Феничку, но, за множеством хлопот по пансиону, все не успевала. Был однажды отец Маврикий, но очень на короткое время, невнимательный и грустный, в ожидании личного большего горя, потому что у него задумала умирать его, двадцать лет безногая, параличная старуха-протопопица… Так что единственным гостем из Рюрикова христофоровские отшельницы имели того, кому, конечно, и всего приличнее и естественнее было им быть: главу дома, законного супруга и родителя, Ивана Афанасьевича Пшенку.

По воскресеньям Иван Афанасьевич аккуратно являлся к семье на дачу с двухчасовым поездом — пил чай, ужинал — и отбывал с вечерним, девятичасовым. Вел он себя, в побывки свои, безукоризненно. С Викторией Павловной был изысканно любезен и услужлив, но без малейшего оттенка навязчивости или, сохрани Боже, фамильярности. Феничке привозил игрушки, книжки, конфекты и, вообще, заметно, старался войти к ней в милость и ее к себе приручить, что ему, однако, не очень удавалось. Девочка его не дичилась, но, все, как-то уж очень серьезно и с недоверием его изучала, будто существо особой породы, и видимо, трудно находила папаше место в своем и матери быту… Виктория Павловна была очень довольна установившимся безобязательиым спокойствием своих супружеских отношений. За то новая молодая нянька Фенички, Акулина, веселая деревенская вдовка, никак не могла понять, в какую это странную семью она попала: барин с барыней как будто между собою не в ссоре, а сожительства не имеют. Ну, что она с дочерью на даче, а он в городе и приезжает только по праздникам, — это еще куда ни шло: мужчина, человек занятой, дожат быть, держит его служба или торговля. Но вечерние отъезды Ивана Афанасьевича, в праздники, с дачи обратно в город, потрясали Акулину изумлением, прямо-таки гневным:

— Да что он, козел старый? обезумел, что ли? куда бзырит, на ночь глядя? От этакой-то королевы!

Супружеский жребий Виктории Павловны представлялся ее простоте самым несчастным и оскорбительным:

— Погляжу я на вас, барыня: живете вы скучнее меня, вдовы, — бесцеремонно выговаривала она, пригорюнившись. — И как это умудрило вас, молодую, выйти за пожилого? Вижу я: нет вам от него никакой прогулки в жизни, и очень мне вас жаль…