Дни шли и ничего не менялось, и начинало казаться, что всё так и будет до самого конца войны, который вдруг возьмёт, — и наступит! Но это только солдатам казалось, потому что им не хотелось умирать. Но умирать-то всё равно надо было, какие бы они не пели песни, и как бы не старались не видеть друг в друге врагов. В штабах тоже не лыком шитые люди чертили стрелки на картах, а по железной дороге всё подвозили и подвозили новые мины, патроны и снаряды, начинённые самым врывающимся взрывчатым веществом, и острыми осколками. Но пока что шли дни. На Восточном фронте без перемен.

Вечером Симка тушил в котелке картошку с помидорами и баклажанами, которые приносил лейтенант, заправлял это божественное блюдо тушёнкой: — ужин для настоящего мужчины! Самому Симке вечером есть не хотелось, но зато лейтенант приходил всегда голодный как молодой волк, который за день набегался по горам и долам, по своим волчьим делам. Ночью у Симки происходила обязательная и неизменная любовь с лейтенантом, который во-первых никогда не менял позицию, — всегда сзади наклонившегося и упирающегося руками в ступеньку для выхода в атаку, солдата со спущенными штанами; а во-вторых он никогда не оставался у Симки на ночь. Удовлетворив свою офицерскую надобность ещё до полуночи он уходил к себе в командирский блиндаж. Симу это устраивало больше всего в этих их молчаливых любовных отношениях, он потом ещё долго мог лежать на спине, подстелив под себя шинель поверх хвойных лап кипариса и пахучей арчи, и смотреть на звёзды, которых здесь было больше чем их вообще есть на небе. Небо над его окопом было прикрыто сверху сияющими миллионами мерцающих игл, — серебряный чекан горного неба… Юноша лежал и вспоминал колени и девичий голос друга, и ему не хотелось, чтобы это кончилось. Потом он засыпал в боевом охранении, вовсе и не думая никого охранять, — мимо окопа могла проехать танковая дивизия герра Гудериана и конный корпус Доватора с песнями, — солдат Симка спал.

Утром его будил узбек, он приносил ему еду в окоп, и приходилось отдаваться раза два-три, иначе он котелок не отдавал, пытался вылить в стороне. Симка начинал спускать с себя трусы, и только тогда котелок попадал ему в руки. Ебать узбек начинал сразу, не дожидаясь пока юноша закончит есть, и Симке приходилось есть осторожнее, чтобы не подавиться. Ох, этот ненасытный узбек, — так приставал… Однажды он заявил Симке: — «когда домой идём, один мальчик берём. Играть будем, сладкий как мёд! Жена не знает». — и он ещё сказал в ответ на жалобу юноши, что нельзя же на самом-то деле ебать каждое утро за котелок гречневой каши: — «а-а…, если ты был жена, — всегда ебал бы! — когда ходишь — тоже ебал, когда спишь — тоже ебал. Ты лежишь, — я лежишь. Ты стоишь — я стоишь. Всегда бы тебя ебал!» — в общем он не слезал бы с Симки совсем никогда, мальчик так и ходил бы целый день с хуем в жопе. А мужчина был десять лет женат, имел детей, и за свои слова он отвечал, или это он так шутил? Кто его знает, — азиат

Симка рассказал об этой истории Лореляйн и они смеялись так, что вороны разлетались от колдобины, а Лореляйн ещё кричал им вслед по-немецки, что они дуры, им это не грозит, узбеки не летают. Но советские вороны по-немецки совершенно не волокли, и улетели на безопасное расстояние.

Кто на самом деле знает, что там сдвинулось в дехканской башке узбека от разрывов тяжёлых снарядов, которые долбили неизвестно что всю неделю пока рота шла через перевал; — война и близость быстрой смерти, — и вообще, уцелел ли он в этой мировой мясорубке? Симка так и не узнал о его судьбе, он просто исчез вместе со всей остальной ротой, через какое-то время, — время которое приближалось так неслышно, как будто и не собиралось никогда наступить.

Днём, закончив личные дела, он отправлялся к колдобине — боевое дежурство приходилось на ночь, когда он спал, и днём, по разрешению лейтенанта, он был свободен, и совершенно легально отправлялся к волшебной колдобине, спрятанной от глаз и дальномерных окуляров отрогами скал, густо заросшими почему-то ещё не спалённым боями арчовым лесом, лесом который очень долго и медленно растёт, зато очень хорошо и быстро горит… — а сейчас этот хрупкий лес пока ещё поил воздух горных склонов хребта сказочной живой водой чисто-прозрачного запаха арчовой хвои, и её острый вкус надолго ещё потом оставался, в самой глубине юношеского горла… Зато от самой колдобины несло жутким серным духом, из-за тёплой сернистой воды, и Симка устраивался обычно с другой стороны от ветра. Потом начинали шуршать кусты и раздвигаться ветки, и появлялся Лореляйн, он приходил на полчаса позже, чем договорено, но конечно же у него всегда были причины. Впрочем Симка был уверен что он просто любит опаздывать. Юноши купались и растягивались своими красивыми телами на солнце. Здесь был их мир. Сюда, на ничейную землю, никто лазил, — это запрещалось спиртовым договором, там оговаривалось разделение территорий, и это разделение территорий было доведено до каждой мордожопы и в роте, и в егерском батальоне навсегда засевшем на завоёванном горном склоне, самым лучшим способом, — ударом командирского сапога по кумполу каски, и все стали вдруг такие умные, что нарушителей не находилось. Ротные мальчики составляли исключение, но ведь и ебать среди третьего возрастного срока призыва было кроме них некого, ферштейн, зи битте?…

Лореляйн и Симка часами валялись на гладком булыжнике, размером с астероид упавший с Марса. Они не прикасались друг к другу, хотя Лореляйн тело Симки нравилось, а Симка просто трепетал видя как мальчик раздевается, превращаясь в этом мальчишеском язычестве из альпийского стрелка германского вермахта, в красивую девушку. Между прочим он смотрел на него так, что однажды поймав его взгляд Лореляйн никогда больше при Симке свои коротенькие трусы не снимал: — стеснялся. Зато всегда старался сам стащить трусы с Симки, — потому что его зенитное орудие сразу поднимало свой хобот в небо, — и это военно-воздушное зрелище приводило Лореляйн в восторг! Они были больше своими друг для друга, чем могло быть своим для них всё остальное в природе сражающегося на всех фронтах мира, но прикоснуться к телу товарища было для них всё равно невозможным табу и для одного, и для другого: — как будто гигантское расстояние отделяло их руки от их красивых юношеских орудий, и от непритрагиваемых пальцам товарища крепких колен, и от налитых вином юности, женских сосков на их груди… Это непреодолимое расстояние, невидимое со стороны, было настолько же ощутимо, и непреодолимо для них, лежавших так близко для рук, губ, локтей и колен друга, что вовсе не нужно было ложить между ними кинжал, — мальчики итак не прикасались друг к другу руками. Они не были любовниками, они были чем-то другим, непохожим на то что думают, они были тем, чем никому из них ещё никогда раньше быть не приходилось. И это было лучше всего в мире!

Они разговаривали на тёплом марсианском камне о вещах, о которых разговаривают все такие мальчики в мире, пока существует мир, и пока существуют мальчики, пока над ними с неба светит солнце; а когда оно погаснет, словно топтаный долбан, то и в вечной темноте кто-то будет выебан, — и эти испорченные природой мальчишки будут шептаться на эти темы, потому что есть о чём: — ты знаешь, стало темно когда погасло солнце, и, — он не там искал выключатель… Это так потому что это так.

Симке казалось, что он знал о Лореляйн всё но это разумеется было совсем не так. На самом деле он его не особенно правильно понимал, и наверное поэтому этот немецкий юноша представлялся ему клубком самых немыслимых противоречий. Патриотизма, или там, романтики, содержалось в душе Лореляйн не больше чем их содержится медном тазике для мытья ног кипячённой водой по утрам и вечерам. И одновременно его рассказы в сознании Симки сами собой превращались в красивую сказку, которая видимо в них содержалась как содержится варенье в неказистом на взгляд домашнем пироге, потому что мальчик рассказывал грубо, как портовая ложкомойка, или базарная торговка. Но длинноногий, развратно-красивый мальчик оказывался неожиданно сверхделикатным рассказывая о своём любимом, да и во многом другом, что касалось постельных отношений. Взять хотя бы то, что он ни разу не назвал настоящего имени фон Крига…