Краса стремительной реки —
Утесы скал, яр-яр!
А брови девушки моей
Краше похвал, яр-яр!
Что ни надень, то и пойдет
К твоим глазам, яр-яр!
На свадьбе надо песни петь —
На то байрам, яр-яр!
Валят к нам валом женихи —
Все стук да стук, яр-яр!
А ровню дочери моей
Найдешь не вдруг, яр-яр!
Эй, песня, свадьбу украшай!
И радость пой, яр-яр!
Девичья свадьба, как цветок,
Как луч весной, яр-яр!
Не плачь же, девушка, не плачь,
Пир этот твой, яр-яр!
И, словно золотой, блестит
Дом этот твой, яр-яр!

И вот, сестренка моя Каромат уже молодая женщина, невестка в чужой семье.

Помнится, прошло два-три дня. Отец, хмурый, то и дело закладывая насвай, сердито заговорил с бабушкой и с матерью:

— Расход большой понесли — и все так, попусту. Опять мне пришлось товару в долг взять. Никак не вылезти из забот бедной моей голове. Правду говорил покойный отец: «Пусть будет горе-печаль, только долгов не было бы!»

На следующий день с рассветом отец уехал. А в доме пустым-пусто, ничего не осталось кроме пригоршни муки на дне мешка.

* * *

Из школы я вернулся вялый, с ощущением противной слабости во всем теле и с нездоровым горячечным румянцем на щеках. Взойдя на террасу, я тут же свалился на подушку.

Ко мне подбежала мать.

— Вай, помереть мне, что с тобой? — Она потрогала мой лоб. — Ох, да он горит весь!

— А ну тебя, с твоими страхами, Шаходат! — заговорила бабушка, спокойно перебиравшая четки. — Озорной он, милая, этот твой сын. По крышам, по дувалам шастает, вот и притомился, наверное. А если жар поднялся, лучшее средство — горячий рисовый суп.

Слова бабушки обидели меня. Я рассердился, крикнул:

— Я же горю весь. От озорства, что ли это, глупая старуха! — и отвернулся от нее.

А мать, бедняга, побежала на кухню варить постный рисовый суп.

Я начал метаться. Бабушка, наконец, пошевелилась, встала. Сунула четки на полку, не торопясь подошла ко мне, сухими морщинистыми руками потрогала лоб.

— И поделом тебе, озорной козел. Минуты покоя не ведаешь, все мечешься, вот и терпи теперь!

Я обозлился, оттолкнул бабушку руками:

— Уходи, уходи, старая! Что я тебе сделал, чем обидел?

Из кухни с чашкой приготовленного наспех супа вернулась мать. Заправила суп кислым молоком, помешала деревянной ложкой.

— Вот, откушай чуточку, сразу поможет.

Поднявшись через силу, я съел две-три ложки супа и снова откинулся на подушку.

Наутро температура у меня поднялась еще выше. У меня перехватило горло, пересохло во рту, потрескались губы. После завтрака бабушка, склонившись над моим изголовьем, внимательно посмотрела на меня и потянулась в нишу за своей старенькой латаной паранджой:

— Шаходат, придется, видно, позвать Урин-буви. Похоже, сглаз у него, у этого дурня.

— Правда, мама, я и сама уже подумала об этом, — обрадовалась мать. — Идите, зовите.

Бабка Урин или Урин-буви известна во всей округе. Жила она неподалеку, в нашем же квартале Гавкуш. Основное ее занятие — повитуха. Толковая, расторопная, решительная и властная, она принимала роды у женщин всех ближайших кварталов. А иногда за ней приходили и из дальних частей города. В трудных случаях она встряхивала роженицу, подхватив под мышки, катала, положив на одеяло, но как бы там ни было, а родить помогала. У нас, например, она принимала всех, начиная от старшего моего братишки Исы, сестры Каромат, меня, до младшей сестренки Шафоат. Вторая профессия старухи — изгонять сглаз. Поэтому она и одного дня не сидела дома. С бабушкой они были закадычные приятельницы, верные подруги «до скончания века» и виделись не реже, чем раз в три-четыре дня.

Очень скоро бабушка вернулась вместе с Урин-буви.

— Мусабай, светик мой, что с тобой сталось? — сбросив накинутый на голову халатишко, Урин-буви поправила платок на голове и сейчас же начала засучивать рукава. — А ну, Шаходат-бану, быстро давайте чашку отрубей да четыре комочка соли. Одно дело — заболеть, другое дело — умереть. Ничего страшного, просто сглаз вошел в него. Мусабай, он приглядный у вас.

Старуха усаживается около меня, скрестив по-мужски ноги. Мать приносит из кухни чашку отрубей, но Урин-буви продолжает болтать с бабушкой о всяких пустяках. Это раздражает меня. Я кричу:

— Мама, воды! Ледяной воды! Горю весь…

Урин-буви поворачивается к бабушке:

— Не иначе, как сглаз это, подруженька. Видите, я еще не начала, а он уже мечется.

Внезапно у нее начинается приступ кашля, она долго не может передохнуть. А прокашлявшись, просит мать:

— Какой-нибудь платочек мне, хозяюшка! — и тут же принимается изгонять сглаз: — Не моя это рука, преподобной наставницы моей рука… — Она притворно зевает, кружит у моей головы завернутую в кисейный платок чашку с отрубями. — В голову ли дитятки моего вошел — сгинь, в ласковые ли глазоньки его вошел — сгинь. Сгинь, сгинь, сгинь! Не сгинешь — тебе проклятье, не изгоню — мне проклятье.

Старуха снова и снова притворно зевает. Потом осторожно разворачивает платок.

— Вай, подруженька! И лютый же сглаз поразил нашего мальчонку! Смотри, смотри, как вздулись отруби.

Она опять шепчет что-то про себя, читает какие-то молитвы, заклинания. Кружит чашку с отрубями вокруг моей головы, вокруг груди. Твердит что-то, повторяя свое «сгинь, сгинь». Долго, около часу, колдует надо мной.

Дымя исырыком, положенным на четыре горящих угля в совке, подходит мать.

— Бабушка, вы уж попутно и исырыком окурите его, улыбается она и протягивает совок Урин-буви.

— Хорошо, милая хозяюшка, — говорит Урин-буви и кружит надо мной совок с исырыком, приговаривая нараспев:

Ты гори, гори трава,
Огонек заветный,
Ты спали дотла, трава,
Всякий сглаз секретный!

Несколько раз повторив свои заклинания, она возвращает совок матери:

— Вот, теперь сыночек твой поправится, будто с ним ничего и не было, как конь, будет здоров. Мои покровительницы-пери дали мне знать, что все недуги уже покинули его. А здоровье, говорят, превыше всякого богатства, свет мой.

Мать расстилает перед бабушкой и гостьей скатерть с угощениями, и у них начинается долгая беседа.

Я, закрыв глаза, прислушиваюсь к разговору старух.

— Подруженька, смотри, Мусабая на сон потянуло. А сон приходит, когда уходит болезнь, вот именно! — говорит Урин-буви.

— Да будет по вашему слову, милая! — говорит бабушка, отпивая из пиалы глоток чаю.

Пролежав три-четыре дня, я поднялся.

Я тогда верил в сглаз. И тому, что джины и пери могут принести человеку много зла, — тоже верил. Лишь много лет спустя сознание мое прояснилось, и я избавился от всяких суеверий.

* * *

В полдень, выйдя из школы, мы все бежим на перекресток.

— Чудо! Чудо!

— Диво! Диво!

— Трамвай это, трамваем называется! — говорит один из мальчишек. — Я слышал от больших, он бегает без лошадей!

Густо валит снег. На мне старый ватный халат, на голове истрепанная, замызганная шапка, на ногах ичиги с протертыми задниками и дырявые калоши со стершимися — скользкими подошвами. Усевшись журавлиным рядом по краю тротуара, мы поджидаем трамвая.

Откуда-то прибегает запыхавшийся Тургун. На нем поношенный камзол. Поверх тюбетейки повязан грязный платок — в холод Тургун всегда так прятал уши.