Подъехал командир дивизии Кондратенко.
— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать. Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне черепицу, я тебе лес.
— Есть организовать. Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.
Они пожали друг другу руки в знак сговора.
Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре.
Ночь застала в горах. Ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которому наскучили все эти дела и цифры, заговорил о войне.
— Война, война! — О войне Михаил Семенович может говорить не меньше Лузы. — Что я тебе сказку? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника, хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать все равно, что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый? А чёрт его знает, какой. Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое.
Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз думал о том, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.
— Война будет тяжелой, — говорит он. — Вот прикинь в уме. Манчжурская соя потеряет выход на мировые рынки, гиринский табак останется в складах, пшеница и рис тоже, ткацкие фабрики станут. Соли и керосина в манчжурской деревне и сейчас нет, а тогда о них просто забудут. Манчжурскому мужику придется туго. Как только мы отбросим противника от наших границ, Манчжурия протянет руку. Придется кормить. Ну, рыбу я дам, керосин дам, хлеб подброшу, а ведь тебя тоже надо кормить. Да и сам я желаю питаться.
Он закуривает и мечтательно говорит:
— Самое, Вася, невероятное, что я всех вас буду кормить — и тебя и китайцев. На полтора года держу пари. Придется поставить им мукденскую промышленность, провести широчайшую контрактацию сои и риса, чтобы удержать цены.
Луза вспоминает, как в 1920 году Михаила Семеновича послали из Читы командовать дальневосточными партизанами. Время было тяжелое, фронт слабел и рвался. Вместо денег ему вручили пакет с двумя килограммами швейных иголок. На тихих станциях Забайкалья он самолично выходил торговать иголками. За одну давали стакан молока и яйцо, за три штуки — буханку хлеба. Он ехал, со своим штабом из Читы до Владивостока месяц и проел всего полкилограмма иголок. Молодость это была или сумасшествие, чёрт его знает, но ведь нет решительно ничего невозможного и неисполнимого, когда ставишь на карту жизнь.
И Луза, слушая Михаила Семеновича, верил, что этот будет кормить Манчжурию и сейчас не зря говорит об этом.
Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект: в уссурийских лесах живет дикий червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство: шелк-сырец высокого качества, шелкомотальные фабрики в тайге.
Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.
— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье — тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта тысяч десять где-нибудь раздобуду… Вы пришлите мне докладец.
Учитель уходит. Михаил Семенович говорит Лузе:
— Не шелк мне дорог, учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге… Охотники за червями… Молодец! Стоит десяти тысяч.
Луза, кажется ему, не успел еще вытянуть ноги, еще горят они и ноют от ходьбы, а Михаил Семенович уже будит его.
— Вставай, брат, — говорит он, — нечего казенный хлеб лежа есть…
— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?
— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит.
Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло Уссурийской железной дороги. Книги, тракторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.
Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря быстро догадывается, где может быть его шеф.
Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.
— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а? Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев. Ладно. Валяй, спи, не уйдет.
Но Михаил Семенович обманул на этот раз чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильинишне, а к Винокурову будет завтра.
В горах сыро и туманно. Молча сидеть и думать нельзя, становится холодно, клонит ко сну, ломит и жмет в пояснице. И Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.
— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он, зевая.
В этой фразе все. Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — он распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция, и этот характер как бы лежит в сберкассе, давая из года в год проценты. Все что-то прибавляется и прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.
— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными. Он думает о людях, как изобретатель их.
— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.
Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все в нем ходуном ходит от раздражения. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать имен и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.
— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, — до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним. Гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, все фабрику свою строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорит, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели, понимаешь.
Варвара Ильинишна не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их ж столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:
— Икорки с ледника, да синий графин, большенький!
И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, маринованная по-корейски трава какая-то, а Варвара Ильинишна, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди. Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, затеял строить завод, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.
— Альгин, Михаил Семенович, будем тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка. — Ценная вещь. Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.
И, наливая из синего графинчика, страстно говорила доверительным шёпотом:
— Ты уж не поскупись, отец, подкинь десятков пять. Дело верное.
Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода Ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.
— Так это что, клей? — спросил Михаил Семенович, перебирая листики писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?