Атласов пытается заглянуть через плечо детины, отыскивая другую дверь, из которой может появиться государь. «Главное, не сомлеть, как предстану пред его очи!» — приказывает он себе.
Через плечо шагающего по комнате человека заглянуть ему никак не удаётся, тот слишком высок ростом, настоящий великан — под три аршина вымахал. И чего он мотается туда-сюда, на людей не глядючи? Должно, с похмелья башка трещит, а сообразить не может, у кого бы медную денежку перехватить на штоф сивухи.
Вдруг детина резко останавливается, поворачивается к вошедшим и смотрит прямо на Атласова отсутствующим и таким страшным взглядом тёмных глаз, что тот, внутренне содрогнувшись от своей догадки и сразу покрывшись испариной, решает, словно под лёд проваливается: царь! Ноги у него начинают подламываться, он рад скорее бухнуться на колени, ткнуться лбом в пол — лишь бы не видеть этих нестерпимых тяжких глаз царя, в которых он успел прочесть такую сосредоточенную волю, какая способна смять, сокрушить все мыслимые и немыслимые преграды.
В следующее мгновение круглые щёки, прямые острые усы, выпуклые глаза — всё на лице Петра оживает, губы раздвигаются в улыбке, обнажая крепкие, по-волчьи чистые зубы.
— А, казак! — говорит он дружелюбным негустым баритоном, не давая Атласову упасть на колени. — Знаю. Слышал. Хвалю!.. Мне теперь много надо денег. Мои молодцы под Нарвой[97] задали такого стрекача, что всю артиллерию оставили шведам. Колокола велю снимать с церквей, чтоб лить пушки... За Камчатку, за соболей — спаси тебя бог!.. Езжай, казак, обратно. Шли мне соболей больше — за то тебе вечная моя царская милость. Хвалю!
Грозно выкрикнув это «хвалю!», государь с такой силой бьёт Атласова кулаком в плечо, что тот с грохотом вышибает спиной двери, кубарем вылетает из дворца и несётся выше церковных колоколен, с которых сняты уже колокола и на которых сидят и плачут безработные звонари, свесив ноги в лаптях. Потом он взвивается выше лесов дремучих, обступающих Москву, выше облаков бегучих и летит всё дальше и дальше, в сторону Сибири, слыша, как ветер свистит в волосах. Вот он пролетел уже над Уралом, над Обью и Енисеем, скоро под ним заструится великая река Лена и откроются глазу стены и башни Якутска — за тысячи вёрст унёсся он от Москвы и тем не менее всё продолжает видеть, как на пороге своей комнаты, уставив руки в бока и дружески ему подмигивая, хохочет царь, а рядом с ним вежливо подхихикивает старый Виниус, со шпагой на боку, в расшитом серебряным позументом камзоле.
— Пойдёшь или нет? В который раз спрашиваю! — сердито трясёт Атласова за плечо сосед по тюремной келье есаул Василий Щипицын.
— Куда?
— Милостыню просить[98]. Кишки-то, поди, у тебя с голодухи к позвонкам прилипли. Сторож гремел в дверь, велел собираться, кто хочет. Поведёт в торговые ряды.
— Не пойду, — угрюмо отворачивается к стене Атласов.
Нет ни Москвы, ни царя Петра, ни думного дьяка Андрея Виниуса. Есть лишь жёсткие с соломенной подстилкой нары, эта узкая — два шага от стены до стены — убогая келья, сырой сруб, опущенный в землю, каких за тюремными стенами, усаженными поверху железным «чесноком»[99], в Якутске полтора десятка.
Щипицын что-то бубнит о гордыне, которая кое-кого обуяла, и что эти кое-кто могут подыхать с голоду, он таким мешать не станет, — но Атласов не слушает его.
Этот сон! Всегда, когда снится ему приём у царя, а потом он просыпается в тюрьме, горло ему захлёстывает горечь и всё окружающее становится невыносимым до боли в груди. И тогда он спешит погрузиться в воспоминания, ворошит прошлое, словно там, в прошлом, скрыта для него надежда на спасение.
Сколько Атласов помнит себя, всегда он жил словно на горячих угольях. Должно быть, какой-то бес сидел у него на загривке и не давал ни минутки пожить спокойно. На какие только проделки не толкал его этот бес в детстве! То заставлял забраться на кровлю самой высокой в Якутске башни и сидеть там, дрожа от страха, пока его не снимут оттуда ещё более перепуганные сторожа, то приказывал на спор с мальчишками переплыть рукав Лены до острова на самом быстром месте, то соблазнял отправиться в тайгу за соболиным царём, у которого каждая ворсинка на шкуре золотая, а на голове маленькая корона, усыпанная зелёными драгоценными камушками. И ведь убежал он и в самом деле в тайгу! — один, не предупредив даже своего дружка Потапку Серюкова. Три дня плутал он в тайге, под конец совсем ослаб от голода и лежал под скалой, слушая гул лиственниц под ветром. Выли волки, ночью с вершины лиственницы глядели на пего два огненных глаза и чей-то голос требовал: «Дуй в дуду!» — и другой голос глухо, словно под сводами церкви, отвечал: «Ух! буду, буду, дую!» И когда он осмелился открыть в ту ночь зажмуренные от страха глаза, увидел, как пробегал мимо золотой зверёк, вскочил на пригорок, и корона на нём засветилась, словно гнилушка. Потом беглец случайно наткнулся в тайге на якутов-охотников, и те привезли его на лошади в Якутск. И не было ему тогда ещё двенадцати лет.
Годам к четырнадцати из всех смутных желаний, какие его томили до той поры, остались всего два, но зато твёрдые, как гранит, и необратимые, как смерть. Вместе со своим другом Потапкой Серюковым дали они великую клятву: во-первых, отыскать страну, где кончаются ведомые человеку царства и одноногий великан сторожит китов, на которых стоит земля, во-вторых, побывать в Москве, поглядеть светлого царя Руси.
Решили начать с неведомой страны, которая есть край земли — это казалось им намного важнее, чем поглядеть Москву и царя. В Якутске чтили и славили более всего тех казаков, кто находил неведомые дотоле земли и приводил в государев ясачный платёж неизвестные таёжные племена. Самый воздух Якутска, казалось, был наполнен дыханием далёких, неведомых и дивных земель, ими грезили и взрослые казаки, и ребятишки, ещё державшиеся за мамкину юбку.
С тех знаменитых дней, когда вольная казачья дружина атамана Ермака перешла через каменный пояс Уральских гор и, преследуя огненным боем хищные Кучумовы орды, прорубилась к слиянию Иртыша и Тобола, а вслед за казаками Ермака тысячи русских людей в поисках воли и промысловой удачи хлынули на отверстые просторы Сибири, население которой встречало пришельцев как избавителей от вековой тирании больших и малых степных царьков, кормившихся разбоем, — с тех самых дней Русь всё ширилась и ширилась, а конца этой шири, края земли никто из землепроходцев до сих пор не достиг.
И вот они с Потапкой решили, как отрезали: найти этот край земли. Казак попусту слов на ветер не бросает, сказано — сделано. Готовились целый год. Весной, когда сошёл лёд, они тайком от родителей отчалили на крепком плоту и поплыли по Лене к её устью, ибо знали уже, что от устья великой реки по берегу студёного моря-океана можно было достичь края земли, если следовать всё время встречь солнца, потом от Анадыря-реки надлежало повернуть на полдень — тут тебе неподалёку и сам конец. Путь подростков не страшил. Была у них с собой парусиновая палатка, был старенький самопал, стащенный Потапом у отца вместе с изрядным запасом пороху и свинца, а он, Владимир, покусился на пару пистолей старого Атласа и саблю старшего брата Ивана. Кроме того, запаслись они рыболовными крючками и небольшим, трёхсаженным неводом, чтобы было чем добывать рыбу. В случае встречи с недружественными племенами они надеялись отбиться огнестрельным оружием, а голод им не грозил и подавно. Страшило лишь одно: выдержит ли разум видение того, что видеть ни одной душе христианской невмочь. На краю земли, там, где небо смыкается с землёй и солнце, перед тем, как оно поднимется по небосводу, лежит, огромное, в морской пучине, шипя, словно раскалённая сковородка, — там, на этом краю, изрыгают пламя тысячи жерл, простёршихся в ад, и пахнет серой, и обитают возле огненных гор люди немые — одна часть тела человеческая, а другая пёсья, а другие люди — великаны девяти сажен, у третьих ноги скотьи, у иных очи и рот в груди. Но наибольшее чудо — одноногий старик: головой небо подпирает, чтоб в океан не упало, а в четыре руки бьёт бичами китов, не давая выплыть из-под земли, ибо тогда земля потонет в пучине. Помимо всякой нечисти, имеющей облик, схожий с человеческим, есть там нечисть зверья. Обитает там крокодил — лютый зверь: как помочится он на дерево — дерево тут же огнём сгорает. Птица ног застилает там крыльями полнеба — велика столь, что вьёт гнездо на пятнадцати могучих дубах. Птица феникс свивает гнездо в новолунье, приносит с неба огонь и гнездо своё сжигает, и сама сгорает тут же. А в том пепле зарождается червь золотой, потом он покрывается перьями и становится единственной птицей — другого плода у этой птицы нет.
97
Мои молодцы под Нарвой... — имеется в виду поражение русской армии от шведов в конце 1700 года, в результате которого была потеряна вся артиллерия.
98
Милостыню просить... — Казна старалась не тратиться на содержание тюрем и «тюремных сидельцев», которые кормились главным образом сбором подаяний. Один из современников писал: «...тех людей, у кого есть отцы и матери, или иные сродичи и жена и дети, кормят их сами, своим. А у которых нет сродичей и кормиться нечем, и ис тех воров, которые в малых винах сидят, на всякий день ис тюрем выпущают по два человека, скованных, с сторожами, собирати по людям, по торгам и по дворам, милостыню, денгами и хлебом, а что они которого дни соберут, и тем себя кормят». Этот обычай существовал ещё в XIX веке.
99
Чеснок — железные острые шипы, разбрасываемые на пути движения вражеской конницы; часто вбивались в колоды, опускаемые на дно рва; иногда вбивались и в верхнюю часть стены.