Вдруг лента кончилась. Он и забыл, что здесь мало патронов, и с тоской стиснул зубы: «Ну, все! Теперь уже все. Не уйти».
Никогда он не думал, что это случится так скоро. Он верил, что задержит их, что отсрочит конец — и свой и других. Но стрелять больше нечем…
Петряков уже приподнялся, чтобы взять карабин. Но кто-то с разбегу уткнулся рядом в снегу, запаленно дыша, толкнул его в руку.
— Заправляйте скорей! Заправляйте скорее новую ленту! — Это была Марьяна.
Он не понял, как она здесь, рядом с ним, очутилась, но почувствовал к ней огромную нежность.
— Заправляйте, — торопила Марьяна. — Дайте мне карабин!
Петряков заправил в пулемет новую ленту, поданную Марьяной, взглянул на нее. В темноте она лежала рядом с ним на снегу перед бруствером небольшого окопчика и, как заправский снайпер, вела нечастый прицельный огонь.
Наступающие на какое-то время притихли под этим нечастым, но прицельным огнем, потом снова подняли головы. Но Петряков быстро нажал на гашетку. Он бил короткими очередями, а в такт им гремело, ликуя, его сердце.
— Да здравствует Хайрем Максим! — закричал Петряков, вглядываясь в сгущающуюся темноту. Немцы в нерешительности остановились. — Да здравствует Хайрем Максим! — закричал опять Петряков, направляя огонь в самый центр наступающих, где шел эсэсовец с парабеллумом. Почему-то Ивану Григорьевичу сейчас вспомнился изобретатель станкового пулемета. И он в третий раз крикнул: — Да здравствуют Хайрем Максим и Марьяна Попова!
Марьяна с удивлением взглянула на него: не сошел ли командир батальона с ума? Но Петряков озорно обернулся, сверкнув зубами.
Прямо перед бруствером хлопнула мина, затем вторая.
— Надо менять позицию, — сказала Марьяна. — Скорее, Иван Григорьевич!
Они потащили вдвоем пулемет, пригибаясь к самому снегу.
Петряков вдруг замер, оглядев потонувшую в синем мраке деревню, закричал Марьяне:
— Назад! Марьяна, назад! Окружают!
Почти сутки они скрывались в болотах.
Наконец, пробродив по лесу целую ночь и целый день, замерзшие и голодные, поздно вечером вышли к человеческому жилью. Это была глухоманная деревенька на краю леса, из тех, про которые говорят: «Три кола вбито да небом покрыто». Немцы, видимо, сюда не заглядывали: ни часовых на околице, ни следов военных машин на снегу здесь не было. А от овечьих кошар, от коровников пахло живностью, свежим навозом.
Петряков постучался в дверь крайней избы с отблеском топящейся печи в темном окне.
Дверь открыла высокая, худая старуха в подшитых валенках, в домотканой поддевке, подпоясанная цветным кушаком. Она вышла им навстречу с ведром пойла в руке.
— Бабушка, пусти обогреться, — сказала Марьяна. — Замерзли совсем.
В заиндевелой одежде она сейчас напоминала снежный куль.
— Свят, свят! — с достоинством осенила себя крестом старуха. Она без боязни посторонилась, пропуская незваных гостей в сени, строго сказала: — Сейчас я снежку принесу, оттереть руки-то… Не спешите к теплу!
Принеся в тазу снег, старуха помогла Марьяне оттереть руки, потом провела их в избу и усадила на лавку напротив огня. Вытащила из печи чугунок с похлебкой, дала поесть. Пока они с жадностью ели, хозяйка время от времени искоса посматривала на Марьяну, на ее карабин, поставленный в угол рядом с ухватом, на тощенький вещмешок, брошенный на полу.
— Ну-ка, скинь мокрое, я обсушу, — сказала старуха Марьяне с участием, но сердито. — Да лезай на печь, она теплая. Грейся!
Марьяна, обессилевшая от мороза, от долгой ходьбы по лесам и болоту, все еще сидела над пустой миской за столом, не в состоянии пошевелиться, и растерянно улыбалась. Ей не верилось, что они ушли от немцев, что они в тепле, сыты и не слышно погони.
Петряков, пройдя в глубь горницы, долго стоял, глядя на закопченные образа в дешевых окладах, перед которыми теплилась синего стекла, похожая на колокольчик лампада, молчал.
— Раздевайся, Марьяна, я не смотрю, — сказал он немного погодя почему-то охрипшим, глухим голосом.
Марьяна сбросила с себя мокрую гимнастерку, натянула на влажное, ледяное тело холщовую застиранную рубаху старухи и полезла на печь, в душно пахнущую овчиною и валенками темноту. Там, в узком пространстве между печью и потолком, тотчас матово засветилось ее бледное улыбающееся лицо.
— Иван Григорьевич, — сказала Марьяна. — А здесь места много. Залезайте, согрейтесь. А то заболеете…
Старуха ушла задать корма корове.
Петряков наскреб на дне кармана несколько крошек махорки, покурил, попил холодной водички из ведра, стоящего на лавке под алюминиевым от мороза окном. Подумал. И стал медленно стягивать с ног промокшие сапоги. Портянки были черные от грязи и пота, и он бросил их к порогу. «Надо будет завтра попросить у хозяйки мешковины и нарезать себе и Марьяне новые», — с привычной заботой подумал он.
Забравшись на приступок, а затем на беленые теплые камни, чуть прикрытые ветхой дерюжкой, Петряков боком сел на краю, взглянул на Марьяну. Она лежала в одной нижней холщовой рубахе, отодвинувшись к самой стене, почти втиснувшись в нее телом, и глядела на него большими темнеющими глазами.
Так близко, как сейчас, они еще никогда не были вместе, и он испугался. Он не мог, не имел права быть с девушкой рядом, пока она так беспомощна, беззащитна.
— Вы ведь тоже промокли, — через какое-то мгновение сказала Марьяна. — Вам нужно раздеться и все просушить.
— Без вас знаю, что мне нужно делать, — грубо ответил ей Петряков.
Марьяна обиженно замолчала.
А он все размышлял, не зная, как поступить. Уйти в другую избу или остаться здесь и лечь на полу? Но лицо Марьяны так таинственно белело из мрака, а на печке было так уютно, тепло. Да и мог ли он оставить ее здесь одну? А вдруг ночью по их следам придут немцы?
Надо было что-то решать.
Наконец Иван Григорьевич стал раздеваться. Он развесил на веревке, протянутой над пригрубком, мокрую одежду, а сам в одном нижнем белье лег на прогретые камни, закинул за голову руку.
Тяжело топая валенками, вошла в избу хозяйка, внесла пахнущие морозом березовые дрова, бросила их возле печки: на завтрашнюю растопку. Затем она вышла снова, и ее долго не было. А они лежали рядом и молчали, словно боясь нарушить что-то запретное, возникшее между ними.
Хозяйка снова вошла. На этот раз она принесла большую вязанку соломы, раструсила ее по горнице.
— Изба-то моя с краю, — сказала она. — Может, кто еще на ночевку придет. Вы спите, не бойтесь! Германец не ходит у нас…
Погасив ночник, хозяйка пошептала перед образами и тоже легла к себе на постель за обклеенной старыми газетами перегородкой. Поворочавшись и повздыхав, она вскоре уснула.
Петряков слышал ее тяжелое, с присвистом дыхание.
Теперь в избе они бодрствовали с Марьяной одни. Было тихо. Только тикали ходики да слабо потрескивал фитилек в стеклянной, похожей на колокольчик лампаде.
Марьяна лежала притаившись, молчала.
Она была совсем рядом. Петрякову стоило только протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Но оттого, что она не шевелилась, не разговаривала, им овладело глубокое чувство тревоги.
У каждого в жизни есть своя тайна, своя первая темная ночь, свое счастье, и он давно ждал ее, эту темную тайную ночь. Только он не хотел, чтобы его счастье с Марьяной было таким торопливым, случайным.
«Милая! — думал он, лежа рядом с нею. — Разве так я желал бы с тобой встретиться? В чужой избе, на грязной дерюжке… Под храп чужой, незнакомой старухи. Я за белую свадьбу. За розы!»
Он лежал, не шевелясь, крепко стиснув кулак, так, что ногти впились в ладони. И вдруг услышал, как Марьяна совсем рядом с ним тревожно вздохнула.
Теплой рукой, осторожно и как бы ласкаясь своим робким прикосновением, она чуть дотронулась до плеча Петрякова, ощутила его жесткую напряженность и замерла. Помедлив и снова о чем-то вздохнув, Марьяна взяла его сведенную судорогой руку и стала осторожно отгибать холодные, жесткие пальцы. Сперва один, потом другой. Кажется, она пересчитывала их про себя, чтобы не пропустить: большой, указательный, средний, безымянный, мизинец. И в том, как она их отгибала, осторожно касаясь, было что-то такое ребяческое, молодое, что Петряков в темноте улыбнулся. У него от этих прикосновений бежали мурашки по коже.