Марчик останавливает Ястреба.
— Ну что, очень плохо, да? — участливо спрашивает он, наклонясь надо мной.
Держа одной рукой вожжи, намотанные на ладонь, другою, свободной рукой он подпихивает под меня со всех сторон уже затертое цигейковое одеяло. Прислушивается, когда мой кашель прерывается больным, хриплым воплем: «Пить».
— Ну-ну, потерпи. Нету пить ничего, — говорит Марчик, и я гляжу на него с некоторой опаской: как бы он не отправил меня назад с какой-либо встречной подводой в чужой госпиталь.
К счастью, все эти дни никаких встречных подвод нет. Все движение по этой дороге идет в одну сторону: в направлении к уходящему, ускользающему от нас, неуловимому фронту. Все гусеницы, все полозья, все скрипящие на морозе колеса с белыми, пухлыми от снега втулками, все белые валенки и сапоги, проходящие мимо моего лица, на уровне глаз, идут только в одну сторону, и я не представляю себе, как это вдруг я покину свой батальон, Ивана Григорьевича Петрякова, Женьку Мамонову, Марьяну Попову, всех наших девчат, врачей, санитаров и фельдшеров, идущих в завьюженной, белой колонне. Как это я поеду от них в противоположную сторону. Для меня это все равно, что пропасть навсегда, умереть.
Время от времени я засыпаю, а может быть, теряю сознание. Когда просыпаюсь, снова вижу белую спину Марчика и качающийся, словно маятник, седой хвост лошади. В лицо мне летят клочья поземки, снег хрустит под копытами Ястреба, словно щебень. Иногда я просыпаюсь в надымленной хате, в густых ядовитых волнах махорки. Вокруг меня на полу много людей. Все спят в неловких, усталых позах, прижимая к себе винтовки.
Один раз я очнулась на жарко натопленной русской печи, и это мне показалось каким-то удивительным чудом. Значит, мне не приснилось: подъезжаем мы с Марчиком к дому, а нас не хотят пускать, говорят, что все переполнено, и Марчик, грозя пистолетом и длинно ругаясь, врывается в теплую комнату. Он идет прямо к печке и приказывает хозяйке перебраться на лавку, потому что на руках у него тяжелобольная. И старуха, злобно ворча, перетаскивает свои вещи на скамью в красный угол, а я впервые за дорогу ложусь на горячие камни и ненадолго засыпаю.
Я потом еще не раз вспомню эту длинную, душную ночь и жарко натопленную русскую печь, которая меня обогрела.
Дверь в избе то и дело открывается, взрываясь клубами пара. Люди входят с мороза, краснолицые, в белых мохнатых шапках, грохают сапогами, скалывая с каблуков налипший к ним снег, теснят на полу уже спящих и укладываются возле них рядами, как в строю: только встать и стрелять.
Где-то очень близко, на околице, как большие стеклянные лампочки, лопаются мины. Потом время от времени вдалеке что-то грозно и железно скрежещет, словно включают большую циркулярную пилу. И вся изба сотрясается, и кто-то бессонно ворочается на полу и вздыхает:
— Вот дают прикурить! Вот дают прикурить!
Я лежу на печи, задыхаясь от табачного дыма. Мне хочется пить, но почему-то нельзя попросить, нельзя шевельнуться. Может быть, потому, что боль где-то рядом, она притаилась, как зверь. Мы с ней следим друг за другом ненавидящими глазами до оранжевых кругов, до пятен в воспаленных зрачках — кто первым сдастся: я или она?
Пока я лежу неподвижно, спокойно, и она лежит тихо. Но стоит мне поднять голову, вдохнуть в себя воздух поглубже, заговорить — и боль, похожая на небольшого, но свирепого зверя, кидается на меня, начинает разрывать железными, зазубренными когтями мою избитую кашлем грудь, царапает горло, сотрясает все тело.
Тогда я бессильно роняю голову на кирпичи, и боль затихает. Она словно насытилась. И так мы долго лежим: я сама по себе, а она сама по себе — притаившаяся, ожидающая.
— Шура! Шура, проснись!
Рядом с моим лицом голова, возвышающаяся над приступком, в мокрой шапке от талого снега, с сосульками на подшлемнике. Усталое, черное от мороза лицо комбата.
— А, это вы, Иван Григорьевич, — отвечаю я вяло, невнятно и опять валюсь головой на горячие камни.
Он трогает меня за рукав:
— Шура, проснись!
Потом прикасается мокрой, холодной ладонью к моему лбу и вздыхает.
— Э, да тебя нельзя дальше везти! — говорит он откуда-то издалека. — Какой жар!.. Надо в госпиталь срочно. Когда наши поедут за оставшимися вещами назад, они тебя отвезут.
— Иван Григорьевич, не надо, — говорю я тихо и отворачиваюсь, чтобы он не увидел слезы в моих глазах. — Я вас очень прошу. Не надо! Не отдавайте меня никому, я умру. — Я гляжу на него умоляюще.
Петряков стоит на приступке печи, держась рукою за острый край беленого кирпича. Потом он отнял руку, поглядел на нее, словно там, на ладони, лежал ответ. Подумал. Неожиданно смягчаясь, сказал:
— Ну ладно! Что с тобой сделаешь. Не хочешь — не надо. Лежи пока здесь. Приедем, заберем! Есть хочешь? Тебя кормили?
— Нет. Не хочу. Пить!
— Пить? — Он задумался. — Хорошо. Я Марчику прикажу. Там сухофрукты у нас в мешке. Пусть скажет хозяйке, она сварит.
Он внимательно глядит на меня не то сочувствующе, не то осуждающе. Я вижу совсем близко его блестящие, черные, словно вишни, глаза. Он крепко жмет мои вялые, липкие пальцы.
— Ну, все! Не хворай! До свиданья.
— До свиданья, Иван Григорьевич. Спасибо вам.
Мне бы надо, было ему сказать: «Остановитесь, Иван Григорьевич! Запомните эту ночь. Она в вашей жизни последняя. Правда, будут у вас и другие ночи, и день еще будет, и солнце, но вокруг вас будет лежать только мертвый, безжизненный снег. И будут чужие танки за белым сугробом. И чужие орудия, наведенные прямо на вас. И дула чужих пулеметов, следящие за каждым вашим движением. И чужие люди, прячущиеся и справа, и слева, и сзади, и спереди за реденьким, словно счастье, кустарником. Они будут ловить вас. Целить в вас. А вы об этом еще ничего не знаете. И я тоже не знаю. И никто из нашего батальона не знает. Никто, кроме врага. Но все будет именно так».
Мне бы надо было сказать ему самое главное: «Земля держится не на столбах и не на китах, а на таких людях, как вы, Иван Григорьевич. Так поэтому не умирайте. Вы еще нужны людям. И десять, и пятнадцать, и двадцать лет спустя после этой войны нам все еще не будет хватать вашей честности, прямоты, вашего мужества, вашей умной, доброй улыбки. Зачем вам умирать? Пусть враги умирают! Пусть трусы и подлецы умирают. А вы жить должны! Вам нужно жить. Так живите же…»
Но он ушел. Ведь он не знал ничего. И я ничего ему не сказала, потому что тоже еще ничего не знала. Зато мы с ним поговорили о госпитале и сухофруктах.
Петряков открыл дверь из избы на улицу, в темноту — и отшатнулся.
Прямо в ноги ему, с налету кинулся вихрь, как собака, толкнулся в колени. Горбатые волны вьюжного снега шли от самой двери, тряся белыми гривами, перебегали дорогу. Петряков даже закрыл глаза рукой — так вдруг со света, с тепла у него закружилась уставшая от бессонницы голова, поплыли перед глазами гривастые волны.
Но машина ждала на обочине. Надо было скорей ехать вперед, и он подавил в себе и усталость, и вдруг возникшее неожиданное чувство тревоги: «А не лучше ли обождать? Переночевать в какой-нибудь избе. Утро вечера мудренее. А то едем куда-то без оглядки. Что там, впереди? Никто ведь не знает, что там происходит».
Он, задумавшись, постоял неподвижно, по колено в сугробе. Расценил свое чувство тревоги как бабство и слабость и отбросил его. Подошел к шоферу, заливавшему в радиатор ледяную колодезную воду, спросил:
— Что, закипел?
— Можно чай пить, — пошутил шофер Кисляков, вытирая грязной рукой замерзшие губы.
Кисляков и сам попил ледяной воды из ведра через край и теперь снова готов был ехать. Куда и зачем, он не спрашивал. Он ни разу в жизни не задавал себе подобного вопроса и не сомневался в значении того дела, которое делал. Всякая поездка означала какую-то пользу: раз приказано ехать, значит нужно ехать. Так было в колхозе, на Тамбовщине, где он работал до войны. Так было и здесь, в армии, на войне. Другого отношения к работе у него не было.