Изменить стиль страницы

— Будь ты неладен, — бормотал дед Гришаня, — опять сорвалось. Ну, размазня иностранная.

— Давай, давай, Буян, — визгливо-резким смешком подбадривал жеребца Ефим Брюхатов, и казалось, что у него самого из уголка рта течет струйка слюны, — покажи этой замарахе, на что хайларский удалец способен.

Умерив прыть, кобыла перешла на шаг, и только тогда конь, задрожав мелкой подкожной зябью, дорвался до нее.

— Ай да мы, — не сдерживаясь, гордо стукая себя в грудь, засипел Ефим Брюхатов, — гля-кось, Савелий.

— Чего же ты, кобель вонючий, сравниваешь себя с чистым животным? — с усмешкой повернулась к нему Настасья. — Тебе с твоим атаманом только сильничать, да и то больше на пыхтенье и пар исходите, чем на дело.

— Ну, Настя, ну, баба злющая, я до тебя доберусь, я тебе косу выдеру за язык твой. Ни стыда в тебе, ни совести. Какого же ты хрена пришла глядеть такое? Стоишь рядом с мужиками да еще рассуждаешь о чем-то. Моя бы жена от позора удавилась, со стыда пунцовой бы стала, а тебе хоть бы хны, развратница.

— Шутишь, Сиплый, — понимающе улыбнулся прапорщик Магалиф, — о твоем борделе при хайларском трактире все мужики знают. А деньги за свидания, если я не забыл, твоя раскосая супруга собирает. Ты не припомнишь, вы с ней вместе или она сама таксу установила? Ей-богу, дороговато берет, особенно за тамошних туземок. А Насте не грози, я ведь не всегда под балдой бываю, иной раз, если при трезвом уме, и к ответу тебя призвать могу.

— Да ты шо, мозгляк, угрожаешь мне, али как тебя понимать?

— Помолчи хучь трошки, Сиплый, — не выдержал Савелий.

— Господа, господа, к чему ссоры, — подошел к ним ротмистр Бреус. — Сиплый ничего обидного сказать не хотел, верно, Ефим? И прапорщик, насколько я понял, никому не угрожал, это досадное недоразумение.

Ну, улыбнитесь друг другу, и снова мир! Не мешайте прекрасному зрелищу.

— Ты, ваше благородие, как судья из той сказки: прав медведь, что корову съел; права корова, что в лес зашла. Его спрашивают: «Так разве ж так судят?» А он в ответ: «И вы правы!» Видал, как бывает, язви тебя в почки? Гляжу я на тебя, ваше благородие, и думаю, ты как масло на воде, все хочешь сгладить, а отчего так?

— О людях беспокоюсь, дед Гришаня.

— Не-е, это ты о себе думаешь, ежели среди вас какая склока поднимется, она сразу и по тебе ударит, а ты осторожный, но, как я понимаю, куда опаснее, чем этот пустобрех Сиплый, а? С тобой по доброй воле лучше не связываться.

— Вам виднее, дедуля, вам виднее. Для меня главное — душевное равновесие, так сказать, внутренний комфорт.

— А ты глупой, — повернулся дед Гришаня к Ефиму Брюхатову, — напрасно девку обижаешь. На Дону и здесь, в Забайкалье, испокон веков все станичные детишки случки наблюдали, и у собак и у лошадей. И хуже от этого не становились, потому что это закон природы. Да и подумай, как лучше узнать об этом греховодном деле, от которого дети рождаются? Можно собрать мальцов, и ты перед ними выступишь, расскажешь, для чего и как это делается. Но ты ведь так расскажешь, милок, что все испохабишь и салом вымажешь, после этого кто из мальцов не стойкий, как подрастет, к тебе в бордель ударится. А можно тебя в сторонку убрать, чтобы чуток чище было, а шпингалетов не гонять, если увидели что, так и пускай у природы учатся, язви тебя в почки.

— Верно вы, Гришаня, подметили. За границей такое зрелище считается непристойным, низкопробным, разве только среди лошадников или собачников, но там специалисты, — поддержал деда ротмистр Бреус. — Зато все сексуальные вопросы там уж представят и так и этак, уж до чего только не дошли. — Ротмистр засмеялся тихим сладко-раскатным смешком, припомнив, видно, до чего там дошли. — А в России признаков надвигающейся сексуальной революции что-то незаметно. И в этом, не могу не отметить, — цельность и чистота нашей прародины, верно, есаул?

Дигаев вяло отмахнулся и, не желая вмешиваться в разговоры, отошел к Чуху.

— Савелий, займись жеребцом, смотри, не запали его. Накорми, напои, почисть, утомился мужик.

— Да чего же я сам не знаю, ваше благородие? Все будет в порядке, не извольте беспокоиться. Мне Буян как свой, уж о нем я позабочусь, — и, прихватив коня за недоуздок, Савелий Чух повел его во двор.

А дед Гришаня, к которому присоединился сотник Земсков, потрусил за расшалившейся кобылкой, которая по сравнению с приуставшим племенным жеребцом вроде бы еще была полна сил, любви и озорства и не давалась в руки хозяину.

Собрались все вместе уже за поздним завтраком. Громко шваркали ложками, кто помягче — деревянными, пожелтевшими от времени, кто звонко — оловянными, груболитыми, темно-серыми.

— Ты чего это, девка, такая хмурая, — склонилась над плечом Настасьи бабка Прасковья, — али обидел кто? Или нездорова?

— У меня все хорошо, бабушка, это вам показалось, — тихо ответила женщина.

— Она, Прасковья, пирожка, наверное, хочет.

— Нет у нас сегодня пирожков, что-то я и не подумала. Каких хотела-то, девонька?

— Гороховичков. Не хмурься, девка. Хороши пирожки гороховички, да и я их не едал, а от дедушки слыхал, а дедушка видал, как мужичок на рынке едал. Охти-хти гороховики: солоны, велики, а с руки нейдут. — Дед Гришаня разошелся, приподнялся с лавки, показывая и тех, кто в его воображении ел, и какими огромными были пирожки.

— Ах ты, шут гороховый, Гришаня. Девку потешить решил, а я и вправду поверила. И на старости лет не уймешься, все бы тебе кого-нибудь разыграть.

— Да нам с тобой, старуха, униматься поздно, не те года.

— Какая я тебе старуха? Прасковьей меня кличут. Прасковьей, ишь придумал чего. А ты, Настюшка, бросай-ко свою гоп-компанию. Да зачем они нужны тебе, эти мужики? Все старые, лысые, потертые, вроде мой-то даже и покрепче. И Володька твой не находка, верно, лет на пятнадцать постарше тебя, не меньше. Помню, два десятка годов назад он ни кола ни двора не имел, так, думаю, и сейчас не имеет. Верно говорю, девонька?

— А почто ему капитальные хоромы, — расходился дед Гришаня, — три кола вбито, бороной накрыто, и то дом, хотелем прозывается, угадал я, Володька?

— Угадал, дедуля, угадал. Будут деньги, и хоромы найдутся.

— Оставайся, Настенька, у нас, — уговаривала Прасковья так, будто в избе, кроме них, никого больше не было, — чего тебе по тайге с этими охальниками шататься? Они ведь, по глазам вижу, и обидеть могут почем зря. А у нас ты мне заместо доченьки будешь. Мне в старости радость и подмога, и старик наконец, глядишь, остепенится.

— Да ты у меня сама, Прасковья, шальная с сопля-чьих лет. У нас в селе думали, что замуж выйдет — остепенится, а она и потом вприсядку за свекровью, за моей матерью, значит, ходила. На виду у всей деревни.

— Ну и что с того, что вприсядку по деревне ходила? А ты бы хотел меня в монашеском платке видеть? Вот, Настюшка, наша бабья доля, никак мы своим казакам угодить не можем. А они нас все завтревами кормят. Дескать, наряды будут завтра, своя изба — завтра, гроши — завтра, только расходы сегодня. И до старости доживешь, так он последнее возьмет и куда-нибудь отдаст, в какой-нибудь фонд. Полгода назад собрал все, что скопили на черный день, и куда, думаете, люди добрые, дел? В фонд обороны для победы над германцем сдал. — Старуха говорила вроде бы с осуждением, но всем было понятно, что она очень довольна Гришаней и даже гордится им.

— Места получше деньгам не нашел, что ли? — удивился Ефим Брюхатов.

— Что же это ты, станичник, так щедро Советы сбережениями одариваешь? — недовольно поинтересовался Дигаев. — Может быть, ты, Гришаня, уже и в их большевистскую партию вступил, признавайся!

— Не, если бы даже попросился, не взяли бы, — улыбнулся дед, накручивая клочок своей бороды на палец, — у них там все сознательные, грамотные, а я в гражданскую с вами якшался, а всей грамотешки — два класса церковноприходской школы, какой я, к бесу, большевик. Загашник свой мы с Прасковьей не Советам отдали, как ты говоришь, а на славную победу всего народа в борьбе с иноземным захватчиком.