Изменить стиль страницы

Наконец матери надоело гадать, она собрала карты, завесила окна мешками и вышла.

Сабуров, утомлённый долгим сидением, откинулся на подушку и лежал неподвижно. Аня взяла полушубок, подушку и стала стелить себе на лавке, у стены. Сабуров молча наблюдал за ней. Мать заглянула ещё раз по хозяйственным надобностям и совсем ушла. Аня подошла к Сабурову, встала на колени около кровати, приникла к нему, послушала сердце и шёпотом сказала «стучит», как будто в этом было что-то особенное. Но особенное было в тишине, стоявшей вокруг, в том, что мать ушла, а они остались, и, главное, в том, что им предстояло долго быть вместе.

Аня стояла на коленях и целовала его. Она не стыдилась его, и он чувствовал, что она полюбила в первый раз и любовь эта такая большая, что в ней тонет всё остальное — и чувство страха, и чувство стыда, и смятение. Она поднялась с колен и села рядом с ним, потом обняла его. Он тоже крепко обнял её и почувствовал, как у него болят руки и грудь оттого, что он крепко обнял её, но ему было радостно: от этой боли, которую он испытывал, он чувствовал её ещё ближе к себе.

XV

Он проснулся утром от шума самовара, и было странно, что он видит эту же комнату и что так же мать суетится у стола, как будто всё не должно было перемениться.

Аня вбежала из сеней, откуда до этого слышался плеск воды.

— Ты проснулся? — спросила она. — Я сейчас.

Она выжала свои длинные мокрые волосы, накручивая их на кулаки, совсем как тогда, на пароходе, когда он увидел её в первый раз.

Потом она снова ушла в сени. Сабуров закрыл глаза и вспомнил всё подряд, минута за минутой, со вчерашнего утра — и утро, и день, и ночь. Кроме слов о любви, которые были ему сказаны, кроме поступков, которые свидетельствовали об этой любви, было ещё что-то, из-за чего он сейчас безгранично верил в её любовь к нему. Это было то подсознательное чувство, с которым она ночью касалась его избитого, больного тела. Никто не мог бы ей этого сказать, ни один врач, но она каким-то чутьём знала, где у него болит и где нет, как его можно обнять и как нельзя. В самих её руках было заключено столько любви и нежности, что он, вспоминая об этом, не мог прийти в себя.

В четыре часа дня Аня должна была уходить. Она натянула сапоги, надела шинель, аккуратно заштопанную в трёх местах, где её пробило осколками мины, надвинула на голову пилотку и, быстрым шагом подойдя к постели, решительно и крепко один раз поцеловала Сабурова и так же решительно вышла.

Теперь до завтрашнего дня он ничего не будет знать о ней. За войну он привык, казалось бы, к самому страшному — к тому, что люди, здоровые, только что разговаривавшие и шутившие с ним, через десять минут переставали существовать. Но то, что творилось с ним сейчас, не имело ничего общего с этим привычным. Впервые в жизни он испытывал в этот день и в эту ночь трепет ожидания, тревогу, суеверный страх, что вот именно сейчас, когда, кажется, всё так хорошо, с нею что-нибудь случится. Он вспоминал тысячи опасных вещей, которых ни обычно не замечал. Он вспоминал переправу и берег, на котором рвутся мины, и ходы сообщения, такие мелкие, что если и них но нагибаться, то всегда видна голова, а она, наверное, не нагибается. Он рассчитывал по часам, когда примерно она будет на берегу, когда пойдёт баржа, сколько времени займут переправа и выгрузка, сколько времени понадобится, чтобы добраться до батальона, сколько нужно для того, чтобы положить на носилки раненых, сколько займёт дорога обратно. Но все эти праздные вычисления (праздные, ибо он лучше, чем кто бы то ни было, знал, как нельзя на войне угадать, что и сколько займёт времени) не успокаивали его.

До Сталинграда отсюда было километров восемнадцать. Всю ночь он слышал то удалявшуюся, то приближавшуюся канонаду. Она была как неумолчный стук часов, ею отмеривалось время. И хотя он знал, что канонада то слышнее, то глуше из-за ветра, это не помогало ему освободиться от тревоги. Когда канонада становилась громче, ему было тревожнее, как будто грохот её мог быть действительно мерилом опасности для Ани.

Мать Ани вечером долго строчила на швейной машине в другой половине избы. Потом она вошла с огарком, поставила его на стол и взглянула на Сабурова.

   — Не спите? — спросила она.

   — Нет, не сплю.

   — Я тоже первое время, когда она уходила, не спала, а теперь сплю. Ведь у меня все на фронте, и если за всех не спать, то умрёшь в неделю. А у вас есть родные-то?

   — Есть. Мать.

   — Где?

   — Там.

Сабуров сделал тот жест рукой, который делали многие и по которому все сразу понимали, что там — значит у немцев.

   — А здесь кто?

   — Никого. Одна она... Что вы шили?

   — Я-то? Да тут золовка ситчику дала, я и шью Аньке. Девчонка ведь всё-таки. Платье захочет надеть хоть раз в месяц, вот и шью. А на ноги всё равно ничего нет. Или эти ей отдать?

Она села на стул, положила ногу на ногу и задумчиво посмотрела на свои старые, стоптанные, на низких каблуках туфли. Потом подняла голову, взглянула на Сабурова и, должно быть вспомнив их встречу, сказала:

   — Тоже не свои. Добрые люди дали. Раньше у меня нога меньше была, чем у неё, а после, как сожгла, у меня ноги опухшие стали, наверное, ей туфли впору будут. Как думаете?

Она спросила это так, словно Сабуров знал о её дочери больше, чем она, мать, и в этом маленьком, смешном, может быть, вопросе было признание всего, о чём он теперь думал.

Не отвечая прямо, Сабуров сказал:

   — Я встану, и мы свадьбу сыграем, — и сам улыбнулся этому слову. — Вы не обидитесь на то, что мы там сыграем свадьбу?

   — На той стороне? — спросила она просто.

   — Да.

   — Где вам жить, там и делайте, — произнесла она примирительно.

«Та сторона» была для неё Сталинградом, городом, в котором она жила и полной истины о котором, какие бы слухи ни доходили оттуда, она всё же, в силу привычки, не могла себе представить.

   — Главное, чтобы переправы этой не было по три раза на дню, — продолжала она. — Пусть уже лучше там, с вами.

Она ещё долго сидела с Сабуровым и разговаривала о том, о чём любят говорить матери с мужьями своих дочерей, — как Аня росла, как болела скарлатиной и корью, как она отрезала себе косы и потом опять отпустила, как мать за ней ходила всю жизнь, потому что дочь-то ведь одна, и о многих иных мелочах, о которых ей было приятно рассказывать.

Сабуров слушал её, и ему было и радостно и грустно, — радостно оттого, что он узнавал эти милые подробности, и грустно потому, что он всего этого не видел сам, а ему, как и всем сильно любящим людям, хотелось быть свидетелем всех её поступков, всего, что у неё было в жизни до него.

Мать разговаривала с ним, и он чувствовал, что сейчас он был не сильнее, а слабее этой старой женщины, сидевшей против него. Она умела лучше ждать и быть спокойнее, чем он. И даже, пожалуй, она нарочно успокаивает его этим разговором.

Наконец она ушла. Сабуров не спал всю ночь и лишь часов в одиннадцать утра, когда солнце заглянуло в окна и жёлтой полосой легло на кровать, он неожиданно дли себя задремал. Он проснулся так же, как когда-то в блиндаже, от пристального взгляда. Аня сидела на кровати у его ног и смотрела на него. Он открыл глаза, увидел её, сел на кровати и протянул к ней руки. Она обняла его и силой уложила обратно.

   — Лежи, милый, лежи. Как ты спал?

Ему было стыдно за эти пятнадцать минут, которые он продремал, не дождавшись её, но говорить, что он не спал всю ночь, он не хотел, — это, наверное, огорчило бы её больше, чем обрадовало.

   — Ничего спал, — сказал оп. — Ну, как там?

   — Хорошо, — ответила Аня. — Очень хорошо.

Она говорила весело, но на её оживлённом лице лежали следы усталости, а веки были опущены, как у человека, который так долго не спал, что может заснуть в любую секунду. Он посмотрел на часы: было двенадцать, а в четыре ей снова уходить.