Изменить стиль страницы

Войска восточно-прусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Информбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло...

   — На войне, как в шахматах, — сказал Саша. — Е-два, — е-четыре, бац! — и — нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.

Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был всё время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.

   — Теперь мат будут ставить без нас, — задумчиво продолжал он.

   — Нетто не навоевался? — басил мой правый сосед Бородухов.

   — Да как-то ни то ни сё... Шёл-шёл и никуда не дошёл... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.

   — Зато дома наверняка будешь. А то мог бы ещё и два аршина схлопотать... Под самый конец.

Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матёр телом, под которым тугая панцирная сетка провисала, как верёвочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвёртое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлёживал свой очередном лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзном путёвке.

И слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задрёмывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я всё ещё не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворочало, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, ещё в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОИРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств... От ран моих попахивало собственным трупным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя собственную смерть понять и допустить по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны — это всего лишь испытание. Мне шёл тогда двадцать первый, и я, вернее, не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое, доступное червю и мухе. Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих чёрных коротеньких френчах похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозёрной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своём насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трёхсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, хотя страху нагоняла изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, меж тем как проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали у орудия. Откуда-то взявшийся на гребне дюны «фердинанд» первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчёт. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колёсами орудия, во мне ещё ликовало чувство торжества, а быть может, в это самое мгновение я даже хохотал над удиравшими танкистами и непроизвольно закусил своп смех судорожно сжавшимися челюстями. Видно, в мире всё построено на таких вот непредвиденных подножках судьбы.

   — А ты не балуй на войне, — резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь. — Баловство — оно, парень, не дело.

Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми её подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолётом». Копёшкин, как нам удалось у него дознаться, числился в обозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, летом, если позволяли фронтовые условия, гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптёрское имущество, патронные цинки.

   — Медалей много навоевал? — интересовался Самоходка.

   — Дак какие медали... — слабым сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копёшкин. — За езду рази дают...

   — Ты, поди, и немца-то до дела не видел?

   — Как не видел... За четыре-то года... Повида-а-ал.

   — Стрелять-то хоть доводилось?

   — Дак и стрелял... А то как же... В окруженье однова попали... Вот как насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься.

   — Убил кого?

   — А шут его разберёт... Нешто там поймёшь... Темень, пальба отовсюдова.

   — Небось перепугался?

   — Дак и страшно... А то как же...

   — Это где ж тебя так разделало?

   — Заблудился с обозом. Я говорю — туда надо ехать, а старшой — не туда... Поехали за старшим... Да и прямо на их тою батарею... Куда колёса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно...

В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он всё реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шёпоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, сбрить которую мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он ещё в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нём ещё теплится какая-то живинка.

   — Ты давай ешь, — наставлял его Бородухов. — Перемогайся, парень. Поп скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гибнуть-то.

Копёшкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, и сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтью прокуренные резцы.

   — Ему бы клюквы надавить, — говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копёшкина сестру с тарелкой на коленях. — Дак где ж её взять. Нежели посылку из дому затребовать. У нас её сколь хошь. Вот как добро жар утушает клюква-то.

Как-то раз на имя Копёшкина пришло письмо — голубенький косячок из тетрадочной обёртки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.

   — Из дому? — спросил Бородухов.

Подернутые температурным нагаром губы Копёшкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.