Там славный окорок вестфальской,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят.

Шампанским вафли запиваю.

В двух первых стихах рифма довольно тощая, но содержание стихов сытное. — Или:

Багряна ветчина, зелены щи с желтком.

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны.

Тут есть и янтарь-икра, и щука с голубым пером. А эта прелесть:

Младые девы угощают.

Подносят вина чередой:

И Алиатико с шампанским,

И пиво русское с британским,

И Мозель с зельцерской водой.

185

Хозяин дома, подливая себе рому в чашку чая и будто невольным вздрагиванием руки переполнивший меру, вскрикнул: «Ух!» Потом предлагает он гостю подлить ему адвокатца (выражение, употребляемое в среднем кругу и означающее ром или коньяк, то есть адвокатеи, развязывающий язык), но подливает очень осторожно и воздержанно. «Нет, — говорит гость, — сделайте милость, ухните уже и мне».

186

За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: cito, cito, piano, piano (то есть: сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец-Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевалыщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой! Ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». — «Ах, Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь. — Да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своем».

Он же одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, -то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: «Стой!» Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня!»

Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия. Оно может служить содержанием к картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца-Толстого.

187*

Заключим длинную нашу застольную хронику рассказом о столовом приключении, которое могло кончиться и трагически и комически. Однажды проезжал из-за границы в Россию чрез Варшаву Петр Михайлович Лунин. С начала столетия и ранее был он очень известен обществам петербургскому и московскому. Его любили, а часто и забавлялись слабостями его. В числе их была страсть вышивать основу рассказов своих разными фантастическими красками и несбыточными узорами. Но все это было безобидно. Давно знакомый с Н.Н.Новосильцевым, Лунин заехал к нему. Тот пригласил его на обед. «Охотно, — отвечал Лунин, — но под одним условием: со мной ездит приятель мой и дядька (Лунин был тогда уже очень стар); позволь мне и его привезти». Оказалось, что это был старый французский повар, кажется по имени Aime, который долго практиковал в Петербурге и не без достоинства. Новосильцев посмеялся при такой странной просьбе; но, разумеется, согласился на нее. За обедом было только несколько русских, в числе их князь Александр Сергеевич Голицын (один из младших сыновей известного князя Сергея Федоровича), полковник гвардейского уланского полка. По волосам слыл он рыжим Голицыным. Он был любим в Варшаве и поляками, и земляками. Отличался он некоторым русским удальством и остроумием, мог много выпить, но никогда не напивался; а только, по словам дорогих собутыльников, видно было, как пар подымается из рыжей головы его. Этот Голицын за обедом у Новосильцева отпустил какую-то шутку, направленную на Людовика XVIII. Это происходило в первые года реставрации. Сотрапезник повар встает со стула и громко говорит: «Тот негодяй (так переводим мы крепкое французское выражение, употребленное поваром), кто осмеливается оскорбить священную особу короля. Я готов подтвердить слова свои где и как угодно. Не первую рану получу я за короля своего». И тут же снимает он свой фрак, засучивает рукав рубашки и указывает на руку. Была ли получена эта рана от кухонного ножа или от шпаги, в достоверности неизвестно; но вызов был сделан в формальном порядке. Можно вообразить себе общее удивление и смущение. Голицын принимает вызов. Много стоило труда Новосильцеву и некоторым из присутствующих, чтобы умирить эту бурю и уладить дело без кровопролития. Нечего и говорить, как много было бы несообразного и дикого в поединке русского князя, русского полковника с французским кухмистером. Вначале было не до смеха; но после много и долго смеялись этой застольной стычке.

188*

Выведем ученого и благочестивого немца. До имени его дела нет. Он был однажды за вечерним чаем у Карамзиных в Царском Селе. Приезжает туда же княгиня Г[олицы]на, которой он не знал. Зашла речь о Жуковском и сочинениях его. Княгиня говорит, что его обожает. Немец перебивает ее и спрашивает: «А позвольте узнать, милостивая государыня, вы девица или замужняя?» — «Замужняя». — «В таком случае осмелюсь заметить, что замужняя женщина никого и ничего обожать не должна, за исключением мужа». Понятно, что подобная назидательная выходка позабавила все общество, начиная от самой княгини. Нелишним будет притом вспомнить, что княгиня лет пятнадцать и более жила уже врозь с мужем. Вопрос и нравоучение немца были тем смешнее.

Княгиня Г[олицы]на была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим пре имуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какою-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные — и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно-согласному разрыву брачных отношений, она была совершенно независима. Вследствие того устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себя несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее. Может быть, старожилы, укоренившиеся на почве прежних порядков, и староверы осуждали некоторые странности этой жизни, освободившиеся от крепостной зависимости; другие, может быть, исподтишка и смеялись над подобными эксцентричностями: общество назидательно обсуждает или себялюбиво предает осмеянию все, что осмеливается перешагнуть на сторону со столбовой дороги, которую проложило оно себе. Все это в порядке вещей. Все это могло выпасть и, вероятно, пало на долю княгини; но, повторим еще, доброе имя ее, и при этой общественной цензуре, осталось безупречно-неприкосновенным. При всем этом, не могла же такая личность проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или ином сердце. Так и было. Она, на молодом веку своем, внушила несколько глубоких и продолжительных приверженностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения и отвечало ли оно или только благосклонно слушало, — все это остается тайною. Да и, во всяком случае, для светского любопытства мало приманчивости и пищи в разгадке романа платонического. Большая часть читателей не зачитывается романом, в котором с первых страниц не угадывается, что будет продолжение впредь. Этого обыкновенного и неминуемого впредь и ожидают нетерпеливые читатели, а услужливые романисты считают обязанностью не томить терпения продолжительным ожиданием.