149

Откровенные и исповедные разговоры

1)Чиновник полицейского ведомства (в начале 20-х годов, или ранее, в Петербурге): Начальство поручило мне объясниться с вами. Оно заметило, что живете вы не по средствам своим, что издерживаете много денег, ведете даже жизнь роскошную, а по собранным справкам оказывается, что не имеете ни деревень, ни капиталов, ни родственников, которые помогали бы вам. Начальство желает знать, какие источники доходов ваших.

Страт.*** (с некоторою запинкою): Если начальству непременно нужно знать, какие источники доходов моих, то обязываюсь откровенно признаться, что пользуюсь женскими слабостями.

2) Барыня Г***: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своею! Настоящая пытка!

NN: Как это?

Барыня: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние в грехах своих: он еще допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут еще невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.

150

Есть люди, которые огорчаются чужою радостью, обижаются чужим успехом и больны чужим здоровьем. Добро бы еще, если б действовали в них соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalous ie de metier [профессиональная зависть]. Нет, это — платоническая бескорыстная зависть. Они нисколько не желали бы поступить на место, которое занял другой. Нет, им бесцельно и просто досадно, что этот другой занял это место или получил такую-то награду. Я знавал подобного барина, несчастно впечатлительного и раздражительного. Он был молод, красив собою, богат, не был на службе и не хотел служить, мог пользоваться всеми приятностями блестящей независимости. Вдобавок не был он и автор и даже был достаточно безграмотен. Когда же Карамзину, в чине статского советника, была пожалована Анна первой степени, его взорвало. «Вот, — говорил он в исступлении, — прямо сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив!» У него была и другая равнохарактерная особенность, но эта прямо по его части. Он ревновал ко всем женщинам, даже и к тем, к которым не чувствовал никакого сердечного влечения. Подметит ли он, что молодая дама как-то особенно нежно разговаривает с молодым мужчиною, он сейчас заподозрит, что тут снуется [и начинает наез]жать к даме с угрозою, что тотчас пойдет к мужу ее и все ему откроет. Не ручаюсь, чтобы такая угроза не была иногда приводима в действие.

Был еще в Петербурге субъект той же породы: умный, образованный, не из русских, но вполне обрусевший по этой части. Он сам был довольно высоко поставлен на лестнице, известной под именем табели о рангах, а потому и не смущался он от мелочных служебных скачков. Его внимание обращено было выше. От этих астрономических и звездочетных наблюдений случались с ним приливы крови к голове. Особенно были для него трудны и пагубны для здоровья дни Нового года, Пасхи, высочайших тезоименитств. Это было хорошо известно семейству его: в эти роковые дни, по возвращении из дворца, ожидали его уже на дому доктор и фельдшер и, по размеру розданных александровских и андреевских лент и производств в высшие чины, ставили ему соответственное количество пиявок или рожков.

Был еще мне хорошо и приятельски знаком третий образчик этого физиологического недуга; но он был так простосердечен, так откровенен в исповедании слабостей своих, что обезоруживал всякое осуждение. Он не только не таил их под лицемерным прикрытием равнодушия и презрения к успехам и почестям, но охотно обнаруживал их с самоотвержением и, что всего лучше, с особенною забавностью и на этот случай с особенною выразительностью и блистательностью речи. И он состоял всегда под лихорадочным впечатлением приказов, как военных, так и гражданских, но преимущественно военных. Он был уже в отставке, но и отставной сохранил он всю свежесть и чувствительную раздражительность служебных столкновений и местничества. «Как хорошо знает меня граф Закревский, — говорил он мне однажды. — Раз зашел я к нему в Париже. «Что ты так расстроен и в дурном духе?» — спросил он меня. «Ничего», — отвечал я. «Как «ничего»? ты не в духе, и скажу тебе от чего: ты, верно, шут гороховый, прочел приказ в Инвалиде, сегодня пришедшем. Не так ли?» И точно: я только что прочел военную газету и был поражен известием о производстве бывшего сверстника моего по службе». Он когда-то состоял при князе Паскевиче; но по неосторожности или по другим обстоятельствам лишился благорасположения его, которым прежде пользовался, и вынужден был удалиться. Этот эпизод служебных приключений его бывал часто темою его драматических, эпических, лирических и, особенно, в высшей степени комических рассказов. Мы уже заметили, что раздражительность давала блестящий и живой оборот всем речам его. Он тогда становился и устным живописцем, и оратором, и актером, и импровизатором. Между прочим рассказывал он свидание свое с князем, Паскевичем, несколько лет спустя после размолвки их: «В один из приездов князя в Петербург, повстречавшись с братом моим, спрашивает он его, почему он меня не видит. Узнав об этом, почел я обязанностью явиться к нему. Принял он меня отменно благосклонно и в продолжение разговора вдруг спросил меня: «А что выиграли вы, не умевши поладить со мною и потерявши мое доверие? Остались бы вы при мне, вы были бы теперь генерал-лейтенантом, может быть генерал-адъютантом, кавалером разных орденов». Каково же было мне все это слышать? И с какою жестокостью, вонзив в сердце мое нож, поворачивал он его в ране моей. Вероятно, для этого заклания и желал он видеть меня». Сцена в высшей степени драматическая.

151*

Праздничная поэзия имеет также свою прозаическую и будничную изнанку. Когда знаменитая трагическая актриса Жорж (похищенная у парижского театра и привезенная в Россию молодым тогда гвардейским офицером, Бенкендорфом) приехала в Москву, я, тоже тогда молодой и впечатлительный, совершенно был очарован величеством красоты ее и не менее величественною игрою художницы в ролях Семирамиды и Федры. Я до того времени никогда еще не видел олицетворения искусства в подобном блеске и подобной величавости. Греческий, ваяльный, царственный облик ее и стан поразили меня и волновали. Воспользовавшись объявлением бенефиса ее, отправился я к ней за билетом. Мне, разумеется, хотелось полюбоваться ею вблизи и познакомиться с нею. Она жила на Тверской у француженки, мадам Шеню, которая содержала и отдавала комнаты в наймы с обедом в такое время, когда в Москве не имелось ни отелей, ни ресторанов. Взобравшись на лестницу и прикоснувшись к замку дверей, за которыми таился мой кумир, я чувствовал, как сердце мое прытче застукало и кровь сильнее закипела. Вхожу в святилище и вижу перед собою высокую женщину, в зеленом, увядшем и несколько засаленном капоте; рукава ее высоко засучены; в руке держит она не классический мельпоменовский кинжал, а просто большой кухонный нож, которым скоблит она деревянный стол. Это была моя Федра и моя Семирамида. Нисколько не смущаясь моим посещением врасплох и удивлением, которое должно было выражать мое лицо, сказала она мне: «Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих. Я сама должна заботиться о чистоте мебели своей». Тут, понимается, было мне уже не до поэзии: кухонный нож выскоблил ее с сердца до чистейшей прозы.

В издаваемом им в то время Вестнике Европы Жуковский печатал мастерские и превосходные отчеты о представлениях девицы Жорж, как он называл ее. В этих беглых статьях является он тонким и проницательным критиком, как литературным, так и сценическим; нет в них ни сухости, ни пошлой журнальной болтовни, ни учительского важничания. Это просто живая передача живых и глубоких впечатлений, проверенных образованным и опытным вкусом. Перечитывая их и читая новейшие оценки театрального искусства и движения, нельзя не сознаться, что журналы и газеты наши, по крайней мере и этом отношении, ушли далеко, но только не вперед.

Лет тридцать спустя, в Париже, захотелось мне подвергнуть испытанию мои прежние юношеские ощущения и сочувствия. Девица Жорж уже не царствовала на первой французской сцене, сцене Корнеля, Расина и Вольтера: она спустилась на другую сцену, мещанско-мелодраматическую. Я отправился к ней. Увидя ее, я внутренне ахнул и почти пожалел о зеленом измятом капоте и кухонном ноже; во всяком случае, тогда была, по крайней мере, обоюдная молодость. Теперь предстала предо мною какая-то старая баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, пестро и будто заново подмалеванная древняя развалина, обезображенный памятник, изуродованный временем, обломок здания, некогда красивого и величественного. Грустно мне стало за нее и, вероятно, за себя. Она уверяла, что очень хорошо помнит и Москву и меня. Спасибо за добрую память! Но от того было не легче. Вот новый удар по голове поэзии моей.