сказал Державин, которого взгляд на свет и на людей был беспристрастнее и рассудительнее взгляда Чацкого. Как бы то ни было. Позняков самодовольно угощал Москву в своих покоях и важно на маскарадах своих расхаживал, наряженный не то персианином, не то китайцем. Нет сомнения, что о нем говорится в « Горе от ума»:

На лбу написано: театр и маскарад.

Не забыл Грибоедов и бородача, который во время бала в тени померанцевых деревьев щелкал соловьем:

Певец зимой погоды летней.

Все это очень забавно, но что же тут худого?

Если кому Бог даровал способность свистать и щелкать соловьем, почему же ему не пользоваться этим даром, как певцу голосом своим, скрипачу смычком? Но вот что ускользнуло от эпиграммы и злоречия Чацкого, а в этом есть высоко комическая черта. К московскому хлебосолу и увеселителю добровольно прикомандировал себя некто г-н Лунин (не из фамилии известных Луниных). Он был при нем вроде гофмаршала или камергера: хозяйничал при дворе его, приглашал на празднества и пр. В Москву ожидали турецкого или персидского посла. Разумеется, Позняков не мог пропустить эту верную оказию и занялся приготовлениями к великолепному празднику в честь именитого восточного гостя. К сожалению, смерть застала его в приготовлениях к этой .тысяче и одной ночи. Посол приезжает в Москву, и Лунин к нему является. Он докладывает о предполагаемом празднике и о том, что Позняков извиняется перед послом: за приключившеюся смертью его праздник состояться не может.

105*

Когда перед 1812 годом был выстроен в Москве большой театр, граф Растопчин говорил, что это хорошо, но недостаточно: нужно купить еще 2000 душ, приписать их к театру и завести между ними род подушной повинности, так чтобы по очереди высылать по вечерам народ в театральную залу: на одну публику надеяться нельзя. Страсть к театру развилась в публике позднее; но и тогда уже были театралы и страстные сторонники то русских актеров, то французских. В числе первых был некто Гусятников, человек зрелых лет и вообще очень скромный. Он вышел из купеческого звания, но мало-помалу приписался к лучшему московскому обществу и получил в нем оседлость. Он был большой поклонник певицы Сандуновой. Она тогда допевала в Москве арии, петые ею еще при Екатерине II, и увлекала сердца, как во время оно она заколдовала сердце старика графа Безбородки, так что даже вынуждена была во время придворного спектакля жаловаться императрице на любовные преследования седого волокиты. Гусятников был обожатель более скромный и менее взыскательный. В то время, о котором говорим, приехала из Петербурга в Москву на несколько представлений известная Филис-Андриё. Русская театральная партия взволновалась от этого иноплеменного нашествия и вооружилась для защиты родного очага. Поклонник Сандуновой, Гусятников, стал, разумеется, во главе оборонительного отряда. Однажды приезжает он во французский спектакль, садится в первый ряд кресел, и только что начинает Филис рулады свои, он всенародно затыкает себе уши, встает с кресел с заткнутыми ушами, торжественно проходит всю залу, кидая направо и налево взгляды презрения и негодования на недостойных французолюбцев (как нас тогда называли с легкой руки Сергея Глинки, доброго и пламенного издателя Русского Вестника).

106

Муж Сандуновой был тоже актер, публикою любимый. Одновременно брат его был известный обер-секретарь. Братья были дружны между собою, что не мешало им подтрунивать друг над другом. «Что это давно не видать тебя?» — говорит актер брату своему. «Да меня видеть трудно, — отвечал тот, — утром сижу в Сенате, вечером дома за бумагами; вот тебя — дело другое: каждый, когда захочет, может увидеть тебя за полтинник». — «Разумеется, — говорит актер, — к вашему высокородию с полтинником не сунешься».

107

Кто-то говорил, что он желает умереть не в надежде, что будет лучше, а что по крайней мере будет иначе. Молодой стихотворец приносит к опытному критику два стихотворения свои с просьбою сказать ему. которое из них можно напечатать. По выслушании первого стихотворения, критик не обинуясь говорит стихотворцу: «Печатайте второе!»

108*

Можно родиться поэтом, оратором; но родиться критиком нельзя. Поэзия, красноречие — дары природы, критика — наука: ее следует изучать. И у диких народов есть своя песня и свое красноречие, но критического исследования у них не найдешь. У нас есть критики или критиканы, но критики нет. Редкие попытки, редкие исключения в счет не входят. У нас завелись и развелись критиканы, потому что по примеру европейской журналистики понадобилось и в наших журналах иметь отделение критики. Вот издатели и вербуют на эту работу горячих борзописцев, которым и море и наука по колено. А на деле выходит, что они почти ничего не знают, мало читали не только из иностранной литературы, но равно и из своей, кроме текущей, и то с исключениями, смотря по погоде и приходу, к которому они принадлежат. Лучшие писатели наши еще не исследованы, не оценены. О них идет говор, но решающего, окончательного голоса нет.

Кроме науки и многоязычного чтения, для критики нужен еще вкус. Это свойство и врожденное, родовое, и благоприобретенное. Вкус — изящное чувство, какое-то тайное чутье, своего рода литературная совесть. В ином она более чутка и впечатлительна; в другом черства и огрубела. Впрочем, и вкус изощряется, совершенствуется учением, сравнением и опытностью. Теперь ставят ни во что критики Мерзлякова; в полном самодовольстве невежества пренебрегают ими, смеются над ними. Можно и должно не порабощаться суеверно критическим взглядам и законам Мерзлякова; но все же нельзя не признать в нем критика образованного, который говорит не наобум. В голосе и мнениях его отзывается изучение образцов, с которыми знакомился он в самом источнике. Есть чему научиться от него, потому что и сам он учился. Во Франции Лагарп, как критик, устарел, но Курс литературы его, как летопись, как справочная классическая книга, не совершенно утратил свое значение и достоинство. У нас теперь знают о нем по отзывам литературных выскочек, которые на лабазном языке своем, как говорит Дмитриев (или, вернее, на холопском), толкуют с презрением о лагарповщине. Во Франции, в некотором отношении, критика ушла вперед от Лагарпа; у нас она до Лагарпа еще не дошла.

109*

Луи-Филипп часто сетовал с огорчением о нерасположении к нему одного из могущественнейших европейских владык. Тьер старался успокаивать его и наконец сказал ему: «Да делайте то, что академик Сюар делал с женою своею». — «А что же он делал?» — «Она была очень брюзглива и часто изыскивала средства тормошить и мучить его. Бывало, ночью, когда он спит, она разбудит его и скажет: «Сюар, я не люблю тебя». — «Ничего, — отвечал он, — полюбишь после», — перевернется на бок и тут же заснет. Часа два спустя она снова будит его и говорит: «Сюар, я другого люблю». — «Ничего, — отвечает он, — после разлюбишь»; перевернется на бок и опять засыпает.

110

Кто-то спрашивал у сельского священника, отчего воспрещается отцу быть при крешении ребенка своего. Священник немного призадумался и наконец сказал: «Полагаю, оттого, что совесть убивает».

111

«И nous faut la guerre, il nous faut la guerre, mon cher Denis, — говорит Давыдову генерал Эммануель: — voyez un peu, en temps de paix Vitt meme devient colossal» («Нам нужна война, нам нужна война, мой любезный Денис: в мирное время, посмотри, и Витт становится колоссальным»).

112

Глубокая характеристическая черта выражается в крутом переносе одного местоимения на другое. В разгаре холеры в Петербурге Л. говорил приятелю своему: «А скверная вещь эта холера! Неожиданно нагрянет и все покончит. Того и смотри, что завтра зайдешь ты ко мне, и скажут тебе, что я... то есть, я зайду к тебе завтра и скажут мне, что ночью умер ты от холеры». Но этот предохранительный грамматический поворот не спас бедного Л... Несколько дней спустя после сказанных слов был он холерою похищен.