Но самым странным для меня, невольно привлекавшим к себе мое внимание, был один из наших кормовых пассажиров. Сначала меня очень удивляла его каюта. Приехав на пароход, он расположился в ней совершенно как дома, словно бы ему предстояло прожить тут целые годы. Когда я бежал с судками к себе на кубрик, мне часто приходилось миновать ее. Заглядывая в приотворенную иной раз дверь, я каждый раз видел одну и ту же стену ее. На стене этой висело разного рода оружие, и все очень старое: ветхие ружья, турецкие ятаганы, древние казацкие самопалы, заржавленные кинжалы и сабли, и одни из сабель были так кривы, что скорее походили на серпы. Тут же справа висел большой поясной портрет какого-то азиатца в ярко-красной хламиде, с огромными черными глазами. Азиатец в правой руке держал большой золотой медальон, сплошь усеянный белыми и черными бриллиантами. Под азиатцем висела, отблескивая, желтая картина, на которой трудно было разобрать, что нарисовано. Под картиной же вплотную к стене была придвинута кушетка, покрытая золотистой персидской материей. На ней лежали богатейшие меха.
Однажды, проходя мимо каюты вечером, я увидел на этой стене тень от женской головы. Тень была немного больше натуральной величины, так что женщина сидела близко к стене. Но все же ее не было видно. Тень эта падала на стену профилем, и профиль был очарователен. Была в нем та неизъяснимая, обольстительная прелесть, какая создается лишь рукой художника-гения или слепым случаем.
Спустя некоторое время, мне пришлось увидеть и эту самую женщину: она вышла на палубу. Она была поистине обаятельна. Хотя лицо ее всегда было покрыто густой темной вуалью, но под ней так и угадывалась жгучая восточная красота — с черными бездонными глазами, смуглой кожей, тонким носом и молниеносными бровями. И все движения ее были исполнены чарующей восточной медленности и грации. Она редко показывалась на палубе, и между прочим, я заметил одно странное обстоятельство — она выходила на палубу лишь тогда, когда там была молоденькая бедная девушка. Я видел, что она всегда становилась около этой девушки и о чем-то с ней заговаривала. Видеть их мне удавалось обычно, лишь когда нас высылали в урочный час драить медь по всему пароходу. Поэтому за шумом работы мне никогда не удавалось разобрать, о чем они говорили. Я слышал только голос восточной красавицы — и голос этот был так мелодичен, так прелестен.
Сначала я думал, что в этой странной кормовой каюте никого нет, кроме восточной женщины. Но я ошибался.
Море было спокойно и не предвещало ничего черного. Сияло солнце, сияло небо, сияла вода, где голубой, где серебряной дрожью, и сама чернильная течь от пароходного дыма по воде отливала матовым светом. И по правую руку, и по левую, и спереди, и сзади, куда только глаз хватал, всюду стояли тихие, неизмеримые дали. Два дня без перерыва уходили мы в глубину их пустынного простора и не встречали ничего, кроме непутевого ветра. Где темно, где ясно было в дымчатых далях этих, где дождь шел, где солнце светило, и все застыло и задумалось там на одном месте среди солнечного жара и безмолвия — и пароходный дымок, изредка видный Бог знает где, и два светлых, призрачных паруса, и дальнее облачко над краем моря. И тихо кругом— только беспутный ветер посвистывает беспечно в снастях…
Пароход наш на этот раз вез груз миндаля. За время плавания все мы сильно пропахли им, и это тоже говорило о большой безмятежности.
Как вдруг по судну пронесся зловещий слух, что на нем появились всюду огромные ядовитые змеи. Одну из них матросу удалось убить, но другая укусила в руку мужа ситцевой бабенки, и он находятся при смерти. Сколько же было их всех, оставалось совершенно неизвестным. Они выползали из трюма, внезапно появлялись из-за свернутых канатов, из темных закоулков и даже выскакивали из пассажирских корзинок, когда их открывали. На пароходе поднялась сильная сумятица, все запрятались по своим каютам и, кроме матросов да нас, юнг, разносивших кушанья, никто не решался отпереть своей двери. Капитан сам навел строжайшее дознание как среди экипажа, так и среди пассажиров, кто мог везти с собой этих змей. Было ясно, что сами собой они не могли попасть сюда, за добрую сотню миль от суши, да еще на судно, ходившее по 16 узлов в час. Но, несмотря на всю настойчивость, находчивость и проницательность капитана, случай этот так и остался загадочным.
В это именно время я, помню, бежал с кубрика в рубку к капитану с сельтерской водой, пристально всматриваясь во все углы, чтобы вовремя избежать опасности. Когда я был уже недалеко от той странной кормовой каюты, дверь ее внезапно раскрылась и из нее вышел и быстро пошел впереди меня очень высокий и худощавый восточный мужчина с белым тюрбаном на голове. Он шел широко и прямо, и темные фалды его длинного халата развевались в стороны. Мне не было видно его лица, но, когда я взглянул на его спину и халат, вдруг что-то острой тревогой кольнуло мое сердце. Я невольно остановился, еще раз глянул на его развевающиеся полы и весь вздрогнул от жути. Это было точь-в-точь, как в моем сне — и даже был коридор, который образовывали между собою стены кают. Это было так необъяснимо, что, вернувшись к себе, я лег на койку и начал напряженно размышлять.
Но не успел я хорошенько углубиться в свои думы, как вошел наш матрос Рябчик, видавший в заграничных плаваниях всякие виды. Он закурил трубку и пристально посмотрел на меня из-под нависших бровей.
— Н-да, — протянул он.
— Что да? — спросил я.
— А то, что ты парень неглупый.
— Как это? — удивился я.
— О персе думаешь? — вместо ответа задал и он вопрос.
— О персе, — ответил я и еще больше удивился.
— Будет поножовщина. А то и пароход на дно, — бросил он отрывисто и засмеялся. — А то и все вместе. Змеи-то выпущены.
— Постой, постой, — забормотал я, вскакивая растерянно с койки. — Что ты мелешь? Какая поножовщина, как на дно? Да и разве это его змеи? Да и зачем бы он их выпустил?
— А затем, чтобы все сидели по каютам. Одному-то свободнее дело делать.
Тут он прищурил на меня глаза и покачал головой.
— Ты неглупый парень, — сказал он. — Полежи еще, и ты додумаешься.
Он уже докурил трубку и сейчас же ушел. Оставшись один, я совсем остолбенел. Я ровно ничего не мог взять в толк. И перс, и змеи, и загадочные слова Рябчика, все смешалось у меня в какой-то один несуразный комок, все было дико и несообразно. Одно единственное, что пришло мне в голову, это то, что Рябчик знал, быть может, раньше этого восточного человека. Но и это соображение ровно ничего мне не уясняло.
Пока я стоял и с тоскливым беспокойством перебирал в уме кучу всяких несообразностей, я услыхал в коридоре смятенные женские шаги, и дивный голос восточной красавицы два раза выкрикнул с отчаянием:
— Юнга! юнга!
Я вылетел за дверь. Она бросилась мне навстречу и, схватив за руки, сказала в глубоком волнении:
— Ради Бога, помогите мне! У него может затечь кровью голова! А мне не поднять его.
Меня поразило, что она говорит на чистейшем русском языке и даже с московским выговором на «а». Но рассуждать тут было некогда. Я бросился вслед за нею в каюту.
Перс ногами лежал на высоком диване, а голова его свесилась до самого пола… Лицо, затекая кровью, сделалось совсем багровым, и он уже легонько начинал хрипеть.
— Он выкурил лишнюю трубку опия, — говорила женщина, пока я нагибался и поднимал перса.
Перс был как-то особенно, неприятно тяжел, и какой- то странный, отталкивающий холод исходил от его тела. Когда я поднял его на диван, я нечаянно взглянул ему прямо в лицо и невольно откачнулся от него. Я увидел на нем густые, тесно сросшиеся брови, орлиный нос, глубокий шрам на щеке, длинную, жилистую шею с широким и острым кадыком и решительное выражение лица. Это был он самый, удивительный человек из моего непонятного сна. Но что больше всего потрясло меня тогда, — это рука. Согнутая рука перса обнажилась до локтя, открывая густые волосы, и на одном пальце сиял точь-в-точь такой же драгоценный перстень, какой я видел во сне.