Изменить стиль страницы

Дело было вот в чем. В своем довоенном эссе «В чреве китовом» Джордж Орвелл, анализируя порнографическую прозу Генри Миллера 1930-х годов о Париже американцев-экспатриантов, говорил, что в умолчании Миллером идеологических дилемм эпохи — единственно достойная, возможно, политическая платформа в тогдашней атмосфере манипулирования такими моральными категориями, как общественный долг, совесть, соучастие (это была эпоха гражданской войны в Испании). В связи с этой мыслью я и процитировал памфлет Салмана Рушди, где он подверг Орвелла убийственной критике именно за аполитичность, обвинил его в буржуазном эскапизме и призвал (как я тогда считал) всю мыслящую интеллигенцию «к штыку приравнять перо».

О «Сатанинских сурах» я тогда еще не слышал: они еще не вышли в свет. Эссе было написано мной по заказу организаторов [118] международной литературной конференции в мае 1988 года в Лиссабоне, где было более семидесяти участников из разных стран мира. В первый же день в группе британских писателей я увидел Салмана Рушди. Мое эссе, переведенное на все мыслимые языки мира, должно было служить поводом для дискуссии во время обсуждения современных проблем русской литературы. Точнее, русско-советской литературы. И русской не-советской литературы. Не считая советской не-русской литературы. За столом на сцене делегаты и делились по этим категориям: как представители «русской советской» литературы — Лев Аннинский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от советской не-русской литературы — Грант Матевосян; а от русской не-советской — Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга.

Мы все нервно делали друг перед другом вид, что советских границ не существует. Мы все, мол, бывшие советские, ныне антисоветские, разбросанные по всему миру — от Москвы до Нью-Йорка — люди слова, а не дела и грязными политическими склоками заниматься не собираемся. Однако каждый чувствовал себя (по отношению друг к другу) вроде еврея или негра — находился в постоянном ожидании, что наступит момент, когда ему на это укажут. Даже Таня Толстая (мы тут же подружились) как будто только и ждала повода почувствовать себя оскорбленной. В один из первых дней, во время разговора о русской литературе (о другом пока говорить не решались), она упомянула какое-то имя и произнесла стандартный комплимент в адрес этого автора: «Он — лучший писатель своего поколения». Самый лучший? «Самый». А почему обязательно должен быть «самый лучший»? И какого поколения? Что следует называть «своим поколением» — не по возрасту же? Почему в русской литературе непременно такая жесткая иерархия? В ответ на эти бойкие вопросы я вдруг услышал от Татьяны:

«А чего вы нас отождествляете с советской властью?!» Видимо, все, что было в России отрицательного, воспринималось как тоталитарно-советское, а все, что было сказано о русской литературе, воспринималось лично на свой счет — хотя все мы готовы были подписаться под общей декларацией полной аполитичности героев-одиночек. Один только Грант Матевосян вроде бы не скрывал своей общественно-политической позиции: «Гады! Гады! Гады!» — повторял он периодически и довольно громко, неясно, в чей адрес. Лишь в конце нашего пребывания в Португалии я решился спросить его — кого он имеет в виду? Выяснилось, что, глядя на дворцы и ландшафты Португалии, он не мог забыть, что сотворили «гады» — советское руководство — с его собственной маленькой родиной.

Больше всего в присутствии компатриотов и товарищей по оружию (перу) нервничал Сережа Довлатов: «Я так нервничал, Зиновий, только раз в жизни» — говорил он. И рассказал мне историю про то, как он с женой после какой-то пьянки шел по ночному Нью-Йорку и заблудился в даунтауне. Это была душная, влажная нью-йоркская летняя ночь. На улицах валяются бродяги и бродят доходяги. Жуть. И вдруг из переулка появляется гигантский негр. И движется прямо на них. Негр почти голый, мускулы размером с пудовые гири, с шеи свисают цепи, на руках браслеты, волосы заплетены в африканские косы. Довлатов решил: все, конец. Все дальнейшее рассказала ему жена. На мгновение оцепенев, Сергей встряхнулся и бросился вперед, навстречу негру, схватил его в свои объятия и — поцеловал! Прямо в губы. Взасос. «Ты видел когда-нибудь белого негра?» — спрашивала его потом жена. Дело в том, что негр от этого поцелуя совершенно побелел. От ужаса. Он глянул с побелевшим лицом на огромного, чуть ли не двухметрового Довлатова и бросился бежать с криками ужаса, гремя цепочками и браслетами.

Я ждал, как ему удастся снять нервное напряжение на этот раз. В отличие от своего старого приятеля Бродского, Довлатов чувствовал свою отчужденность и среди элиты англоязычной литературы, и среди советской, когда-то родной ему шатии-братии. Пил с каждым днем все больше и больше.

«Насчет двуязычного меньшинства, — говорил Сережа, чокаясь со мной в перерыве между заседаниями. — Вот вы, Зиновий, преотлично изъясняетесь на английском. А обращали ли вы внимание, кто с вами общается в Лондоне из англичан? Я имею в виду: какого рода иностранцы у вас в друзьях? Если вы внимательно на них посмотрите, вы поймете: все они неполноценные. Не обязательно психически. Но с каким-то непременно изъяном. Потому что нормальный человек с нами общаться не станет. Зачем?»

Вокруг нас — эмигрантских авторов — ходил Анатолий Ким, иногда дотрагиваясь до нас, и повторял: «А я думал: Бродский и все вы на Западе — это какие-то вымышленные персонажи, вас в Москве придумали, ради шутки».

Но все мы вполне реально оказалась на одной, «российской панели», за одним столом заседаний. От имени «советской» делегации выступал Лев Аннинский. Я не слишком ждал от него ответа на мое сочинение: достаточно было того, что всех их выпустили за границу — это была первая, официально разрешенная, встреча советской элиты с эмиграцией. В ответ на мою идеологическую двуязычность Аннинский проводил хитроумные параллели между гитлеризмом и сталинизмом (западный Гитлер не лучше, мол, восточного Сталина), что неудивительно было в ту еще робкую «перестроечную» эпоху. Сидя по левую руку от Довлатова с Бродским на противоположном конце стола, я с ужасом наблюдал, как Салман в первом ряду что-то чиркает на листочках. Когда отзвучал Лев Аннинский и затихли аплодисменты (с синхронным переводом как минимум на четыре языка), наступила скучноватая пауза. И тут поднялся Рушди. Он спросил, почему Лев Аннинский не обсуждает эссе «Двуязычное меньшинство», где, по его мнению, Зиновий Зиник выдвинул против него, Салмана Рушди, ложные обвинения: он никогда не призывал к партийности в литературе и, тем более, не предлагал к штыку приравнять перо. Рушди, по его словам, лишь утверждает, что писатель по своей природе неизбежно входит в конфликтные отношения с обществом, становится политической фигурой по необходимости. Такая проницательная и безупречная интерпретация темы «политика и литература» несколько снижала пафос моего сочинения. Пафос этот, собственно, сводился к незамысловатому лозунгу «Долой литературу идеологических позиций — как советских, так и антисоветских» и был навеян исключительно российской ситуацией тех лет. Но в душе я прекрасно отдавал себе отчет, что тема поэта и толпы существовала еще до советской власти, как, впрочем, и тема тюрьмы, психбольницы («не дай мне Бог сойти с ума»), посоха и сумы — то есть эмиграции. Я все же вывернулся, ответив Рушди, что писатель должен чуждаться роли посредника между людьми и Богом, отдавать себе отчет в том, что идеи в литературе — персонажны, меняются от романа к роману. Писатель, в отличие от священника или политика, разделяет с одинаковым энтузиазмом идеи и взгляды каждого из своих героев. И именно поэтому письменный стол — не кафедра проповедника и не политическая платформа. Татьяна Толстая посмотрела на меня одобрительно.

И тут из зала раздался голос. Тихий и провидческий:

«Почему никто из русской делегации не говорит о присутствии советских танков в Центральной Европе?» Это был голос писателя по имени Конрад. Ему должен был бы ответить писатель по имени Набоков. Но Конрад был не Джозеф, а Джордж и не поляк, а венгр. И век был другой. Поэтому Конраду ответила Толстая. Ее короткая (но не слишком короткая) речь сводилась к тому, что советскую власть надо воспринимать как дождь: идет за окном дождь, а ты — внутри себя — сух и чист и внутренне свободен. В ответ венгерский товарищ ответил ей — медленно, тихо и провидчески (как все центральные европейцы): выпустите, мол, нас из вашей тюрьмы, а свое понимание свободы мы сформулируем сами. Поднялся Иосиф Бродский и сказал, что все мы живем под советской властью и нечего делать вид, что некие люди, называющие себя центральными европейцами, чем-то отличаются от всех остальных; они те же заключенные в камере по соседству, вовсе не центральной. Чеслав Милош сказал (тихо и провидчески), что в голосе Иосифа он слышит нотки раздражения, то есть интонации скрытого тирана. Татьяна Толстая поддержала Иосифа Бродского, добавив, что если бы не советская власть, так называемая «Центральная» Европа продолжала бы прозябать в духовной провинции: советские танки закрутили в стране большой сюжет — есть о чем писать романы (вспомним суфийскую мудрость: «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке»). Что тут началось! Даже американец с карибских островов, поэт Дерек Уолкот, уловил в этих словах отголоски колониализма. В ответ даже я, в общем-то человек осторожничающий, поднялся и сказал:

вернуться

118

The Wheatland Foundation.