Изменить стиль страницы

Он также сиживал на самых разных собраниях, и поэтому знал, что на одних говорилось меньше, нежели на других. Разговор поощрял новый разговор. А если изначально не находилось храбреца, который встал бы и заговорил, то и более робкие оказывались менее склонными поступать таким образом. Стремление к устному служению шло циклами. Словоохотливые куда-то исчезали. И тогда на несколько благословенных месяцев собрание вновь окутывалось отрадным молчанием.

Как-то раз ему довелось услышать, как Рейчел сказала Петроку: «Не волнуйся. Я никогда не буду говорить на собрании. Я ведь боюсь, что если встану и начну говорить, то не смогу остановиться». Что, конечно же, побудило его еще больше трепетать при мысли о том, как в один прекрасный день она все-таки прервет молчание и станет говорить и говорить, выкладывая все свои дико бессвязные мысли, которые приходят к ней в голову, и будет продолжать и продолжать, и этот словесный поток будет длиться одну мучительную минута за другой, пока присутствующие не начнут открыто обмениваться самыми неподобающими для квакеров взглядами или даже смотреть на него и толкать его в бок, шепча:

— Ну, ты можешь хоть что-нибудь сделать?

Произошло маленькое чудо — прошло почти сорок минут с начала похорон, а никто так и не заговорил. Он боялся, что прозвучат бессмысленные воспоминания или наивная хвала или, что было бы даже еще более тревожным, служение, которое вообще не имело бы ничего общего с мертвой женщиной среди них, но активно игнорируя ее, тем самым особо подчеркивало бы важность произнесенного. Его разум был волен кружить от горя к воспоминаниям и страхам, а затем, сделав круг, вернуться снова к горю, как птица, утверждающая свою независимость от озера, где плавает и кормится ее стая.

Как раз в тот момент, когда он начал заново сосредотачиваться на гробе, на комнате и на людях в комнате, думая, что возможно, было даже прискорбным то, что никто не говорит, потому что это означало, что никто не любил ее, и что она даже никому особо не нравилась, поднялась женщина, которую он никогда прежде не видел. Он сразу же понял, что она не из квакеров. По ней видно было, что она не привычна к происходящему, но она решилась заговорить, рассудив, что это важно, хотя готовилась к этому целых сорок минут.

Она была приблизительно ровесницей его отца, или может быть моложе; где-то из конца шестидесятых? Ее пальто и прочая одежда не подходили ей и не сочетались друг с другом. Все выглядело как с чужого плеча. Прямые, седые волосы были подстрижены так отвратительно, что он прямо видел, как она стрижет себя сама, беспорядочно и судорожно щелкая кухонными ножницами. Она лихорадочно окинула взглядом собравшихся, и Гарфилд прочитал и распознал сигналы, и, прежде чем она заговорила, догадался, где встретились она и Рейчел. Эта женщина была из тех, кто способен возражать пустым комнатам.

Поднявшись со своего места и оглядевшись, она неловко нагнулась и достала пластиковый пакет, истрепанный долгой службой.

— Я познакомилась с Рейчел очень давно, когда мы обе были в больнице, собственно, в Сент-Лоренсе. Крепко там маялись. Да уж! И не похоже было, что хоть одна из нас доживет до сороковника, не говоря уже о шестидесяти годах. Думаю, я болела посильнее, чем она. Я в том смысле, что она вышла раньше меня. Но перед уходом она дала мне эту картину, она помогла мне, всегда помогала, и я думаю, что это больше говорит о ее прекрасном духе, чем я сама могу сказать, ведь у меня — ну! — язык не очень хорошо подвешен. Вот. Хм…

Она вытащила пластиковый пакет.

— Может, я передам ее по кругу?

Глаза ее засветились бешеной отвагой и облегчением, она резко села и передала маленькую картинку соседу слева.

Никто никогда никому ничего не передавал. Это нарушало молчание нежелательным образом, ведь при этом возникали едва заметные потоки общительности и предвкушения. Но квакеры прощают все, а кроме того, сейчас ведь были похороны, и появление непосвященных в такой ситуации бывает ожидаемой приправой.

Гарфилд также преисполнился ожиданием, сосредоточившись на попытке угадать, что же там будет: материнская картина, которую он раньше не видел, была посланием из могилы. Он быстренько прикинул, когда приблизительно картина могла быть написана и в каком стиле она в то время работала. Он с нетерпением вперился в скупые, благодушные улыбки, с которыми люди разглядывали картину. Наконец она оказалась в руках у Лиззи, а она, чтобы они могли посмотреть на нее вместе, положила картину в его руки. Это была небольшая работа, может быть, восемь на пять дюймов, масло на доске, почти полностью канареечного желтого цвета за исключением тонкой, неровной оранжевой черты, которая, казалось, прожигала горизонт посередине. Непосвященные могли подумать, что на эту картинку у нее ушла пара минут и что сделана она тремя-четырьмя размашистыми мазками кисти, обильно пропитанной краской. Но он-то знал, что картина состоит из многих и многих крошечных штрихов — как чешуйки, из которых складывается радужное сияние бабочки, и что выбор расположения и точного оттенка оранжевого наверняка вызвали у нее мучительные колебания.

Он был почти готов узреть аляповато намалеванного котенка или подсолнух, — привет из дурдома! возможно, даже нарисованный не ее рукой, — но, хотя и не подписанная ею, работа была узнаваема, как ее собственные, покрытые шрамами запястья или худая беззащитная шея. Тут у него так сдавило горло и защипало в глазах, и чувство потери кольнуло в сердце с такой силой, что он насилу мог заставить себя расстаться с картиной; Лиззи пришлось осторожно вынуть картину у него из рук и самой передать ее дальше.

Он увидел, как побледнел от вожделения Оливер, работавший в ее старой галерее на Корк-стрит, когда картина дошла до него, и заставил себя поднять глаза к потолку, потому что в этот самый момент не хотел думать ни о Хедли и Оливере, ни о деньгах, а только о матери.

А затем, прежде чем картина полностью завершила круг, встала Лиззи. Она поднялась с места с присущим ей изяществом, сдвинув колени так, что казалось, она раскручивается. Гарфилд не знал, куда девать глаза. Ни на отца, ни на брата, а уж тем более ни на кого из посторонних, он боялся на них смотреть, чтобы не увидеть их реакцию. Он одновременно и гордился, — «Это говорит моя красавица-жена!» — и ужасался, — «Это говорит моя красавица-жена!», что было весьма схоже с теми чувствами, которые наверняка частенько испытывают родители, когда им приходится наблюдать, как их дети выступают на людях.

Лиззи так же, как и он, была квакерша по рождению, и все же она утверждала, что никогда не говорила на собрании. Именно это они обнаружили первым — из всего, что было у них общего. «Я подумываю об этом, — говорила она, — но потом подходящий момент проходит, и оказывается, что слова твои уже неуместны». Одной из шуток, которые она повторяла излишне часто для того, чтобы это по-прежнему оставалось смешным, было то, что нужен лаконичный квакерский синоним для выражения «задним умом крепок» для обозначения того устного служения, о котором кто-то подумал, но так его никогда и не произнес.

Он уставился на свои руки.

— Вот уже некоторое время мы с Гарфилдом пытаемся зачать ребенка, — проговорила она, и он стиснул пальцы на коленях. — И я задаюсь вопросом, а не является ли страх перед тем, что у нашего ребенка могут оказаться те же проблемы психического здоровья, как и у его бабушки, одной из причин того, что у нас на это уходит так много времени. Но, — вероятно, это звучит ужасно, — но, если бы у нашего ребенка все-таки были эти проблемы, но при этом он мог бы рисовать такие картины, как эта, нам нечего было бы бояться. Мы были бы благословенны.

Она села не столь элегантно, как поднималась, потому что стул сдвинулся, и ей пришлось его нащупывать. Она положила прохладную руку на руку Гарфилда и улыбнулась сидевшей напротив женщине, которая как раз возвращала свою драгоценную картину в полиэтиленовый пакет.

— Спасибо за то, что вы принесли нам ее, — пробормотала Лиззи.