Изменить стиль страницы

Оценивал вещи Костя, самый спокойный из них, самый благоразумный.

— Кому нужен этот коврик? Никому? Тогда отправляю коврик на выкидон.

— А вот персональный подарочек, подстаканник с надписью: «Васеньке к совершеннолетию». Ты разве совершеннолетний? — пошутил Костя, протягивая брату потемневший от времени латунный подстаканник.

— Не нажили родители ни злата, ни серебра, сидим и делим какой-то скарб, — сказал рыжий Артур.

— Надо, надо поделить, — ответила Манечка, — только куда мы вот эту, шестую кучу денем, неужели выбросим? Вот эти чистые, из прачечной, Алешины рубашки выбросим?

Все заскучали, да и спать всем уже хотелось. Соня попробовала сменить тему.

— Нет, это не разговор. Разговор у нас, как я заметила, разгорается и пылает только вокруг Татьяны Аркадьевны.

— Я ненавижу ее, — сказала Манечка, — она все-таки во многом виновата.

— Помолчала бы, Манечка, — сказал Артур, — уж тебе ли, умиравшей от любви в двенадцать лет, испепелять Татьяну Аркадьевну?

— Так в двенадцать же, а не в шестьдесят два, — вступилась за Манечку Соня.

— А Манечка ведь в Василия была влюблена, — сказал вдруг Костя, — всю жизнь говорим про Манечкину любовь в двенадцать лет, как она чуть от нее не загнулась, а Васька всегда при этом присутствует и помалкивает. Я даже забыл, что это он являлся предметом Манечкиной безумной страсти.

— Ладно вам, — отозвался Василий, — давно эта тема закрыта.

И Артур его поддержал:

— Костя, не отвлекайся, работай, работай, а то мы так никогда не закончим.

Костя стал продолжать:

— Пенсне старинное, в серебряной оправе, чеховское! Кто претендует?

Все молчали. Костя рассердился:

— Получается ерунда. Вы молчите. В кучу на выкидон я такое пенсне отправить не могу и беру его соответственно себе. А зачем мне этот хлам?

Сонина машина стояла у подъезда. Соня с вечера пообещала развезти всех по домам, но они избавили ее от этой работы, досидели до первых трамваев. Вышли из дома с мешками и раздутыми сумками. Мусорные ящики были, на счастье, пусты и с глухим рыком приняли в свое железное нутро посуду, старые абажуры, ведра, выношенные меховые шапки и старую обувь. Только стопки рубашек с картонными бантиками из прачечной Манечка положила рядом с мусорным баком. Может, возьмет какой-нибудь алкоголик, может, даже обрадуется?

Освободились руки. Как и не было никогда старых вещей. Только самые ценные оставили они себе на память. Впрочем, кто это знает: самые ли ценные? Может, вообще ни одной ценности он не оставил, может, то, чем владел старый дурак, было в единственном экземпляре. Стучало в груди, спешило куда-то, раздувалось от восторга, сжималось от обиды. И любило, любило. Эту единственную драгоценность он унес с собой.

ПРИВЕТ ИЗ КАЛАХАРИ!

Анну я знаю всю жизнь, то есть очень давно, с молодости. В последние годы она возникает передо мной как черный знак. Если слышишь в телефонной трубке: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие? Что же мы так бездарно хороним нашу дружбу?» — значит, Анна вот-вот втянет меня в одну из своих бесчисленных историй. Она то строила дачу, то собиралась ехать на какой-то таинственный остров Курильской гряды, название которого произносить не имела права, то изучала новейшим скоростным методом турецкий язык. И все это не как у людей — покупала, уезжала, изучала, — а с сотней осложнений, «слушай, ты должна это знать», «слушай, ты должна меня выручить». Несколько раз мы с ней крупно ссорились, годами не здоровались, а потом мирились, сближались, отдалялись. Почему-то во время наших ссор происходили все самые значительные события в ее и моей жизни — выходили замуж, рожали детей, достигали чего-то по службе. Я так и не знаю, кто был ее мужем, какой институт она окончила и где работает. Муж у нее, кажется, был один, зато институтов поменяла несколько, везде блестяще проходила конкурсы и вылетала иногда после первой же сессии. Так же и с работой, где только не работала, даже комендантом соседнего кооперативного дома. Сейчас я точно знаю, что всегда любила Анну, поэтому и тосковала по ней во время наших ссор и с радостью мирилась, хотя понимала, чем это вскорости обернется: опять она возьмет деньги в долг и не отдаст или скажет кому-то по телефону, а я услышу из кухни: «Я сейчас тут у одной моралистки…» — или вообще в разгар нашей дружбы заведет себе новую подругу, начнет пропадать у нее по вечерам, а дочь ее Кира будет «не узнавать» мой голос по телефону и отвечать: «Мама в командировке, позвоните в конце недели». В самом конце недели, то есть в субботу, у Анны должны были быть очень плохи дела, чтобы она оказалась дома. А когда я свыкалась с обидой и говорила себе: «Это же Анна. Радуйся, что она дала тебе передышку», — как тут же слышался в трубке знакомый голосок: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие?..»

Вчера после долгого перерыва был как раз такой звонок. Ей понадобился совет. «Слушай, ты должна мне посоветовать». Я ответила: «Приходи». Она попыталась вытащить из меня совет более быстрым способом: «Давай сначала прикинем по телефону». — «Никаких прикидок, — сказала я, — и купи по дороге пачку кофе». Это я ее, конечно, огрела, тут уж ей пришлось поразмышлять, стоит ли мой совет такой цены. Анна скуповата. Дочь моя Тамара выражается более определенно: «Жмотка. Она в троллейбусе пятак в кулаке держит, пока контролер не покажется». Анна платит ей тоже нелюбовью: «Я думала, что Томка твоя, когда вырастет, выровняется. Но чего не случилось, того не случилось». Это, разумеется, не турецкий язык, но перевода требует: бедняжка, как родилась некрасивой, так ничего ей уже помочь не может. И это при том, что Томка и красива, и хорошо одевается. Но у Анны свои мерки красоты, и я давно уже с ней по этому поводу не спорю.

Анна явилась с пустыми руками. «Чайку попьем. В наши годики по вечерам кофе уже не пьют». Сняла в прихожей туфли и в чулках проследовала на кухню. Я спросила:

— Что это ты как в юрте? Забыла нас совсем или с кем перепутала?

— А где твои? — осведомилась Анна, скользнув глазами по плите, холодильнику и посудным полкам. — А туфли я теперь везде снимаю, потому что ценю чужой труд. Твои уехали?

— Уехали.

— Совсем или в отпуск?

Она все ждет, когда дочь и зять бросят меня или друг друга. Нельзя сказать, что она их не любит — Томку, Бориса и внука моего Женьку, — но они ей чем-то мешают. Мешают утвердиться в мысли, что никому нет счастья в этой жизни. Они словно издеваются над ней: есть мужья, которые не изменяют своим женам, а жены отхватывают первые премии на выставках. Суммы этих первых премий рождают у Анны нехорошие вопросы: зачем им, таким благополучникам, столько денег? Вслух она об этом не говорит, но в голове ее этот вопрос непрерывно ворочается. Тамара и Борис — художники. Жизнь у них нелегкая. И денег немного: когда пусто, а когда и густо. Чаще пусто. Но они дружны между собой, трудолюбивы, и я считаю, что моей дочери в жизни повезло. И конечно же хвастаюсь, сообщаю об их успехах налево и направо. Когда же Томка с Борисом начинают ссориться, я с ужасом думаю: сглазила.

— Ты же знаешь, какой у них отпуск, — отвечаю, — поехали на Север. Борис повез студентов на практику, а Томка к ним примазалась. В общем, северная деревня, уникальные фрески в церквах монастыря, и вся художественная братия обожает их перерисовывать.

Анна слушала меня и щурилась. Такая сдобная булочка, глазки как изюминки, густая соломенная челка, на узких плечах прямые пряди, как из пшеничного снопа. Она с молодости не меняется. Я уже не помню, какой у нее настоящий цвет волос. Всю жизнь золотая солома на голове, глазки, затаившиеся в сытой ласковости, тоненькая талия. Правда, в молодости были крутые бедра и пышная грудь, но потом оказалось, что вся эта «мопассановщина» — прошлый век. В нынешнем все эти излишества ни к чему, и Анна преобразилась. Похудела, и ноги, словно она их поменяла, стали длинными с острыми коленками. Она никогда не говорила о модах, о ценах, о том, где и как то-се достать, но всякий раз на ней было что-нибудь экстрамодное. Могла сказать: «У Диора мы одеваться не можем, но Зайцеву честь окажем». Зайцев, разумеется, понятия не имел о существовании Анны, но ее приятельница, дипломированный модельер-технолог, создавала образцы не хуже признанных богов одежды.