Изменить стиль страницы

— Я отдаю им свои завтраки, — говорила Любочка, — в один день — Шуре, а в другой — Морозовой, по очереди. Почему же Шура меня не любит?

Дома у Любочки не голодали, даже для птиц в кормушке висело сало. Но бабушка Света заворачивала в белую бумагу завтрак и совала его в Любочкин портфель совсем не для Шурки.

— А что было в госпитале? — спрашивала Любочка. — Видели Люсьену? Я так люблю ее, она такая несчастная. Как она будет выступать на сцене без ноги?

— Люсьене надо было бросить курить, — отвечала я, — что без ноги — это все понимают — ранена на фронте, а вот что курит, за это все ее будут презирать. Ты ей скажи об этом. Если каждый ей об этом скажет, она откажется от своих самокруток.

Я верила тогда, что слова способны заставить человека отказаться от своих привычек. Теперь знаю другое: слово может поднять и зажечь, возродить и погубить, но заставить отказаться от привычного не может. Впрочем, я и тогда могла бы это понять. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Откажись от дома с голубыми ставнями», я б ответила: «Это невозможно». Вечнозеленым деревом с прекрасными птицами на ветках был для меня тот дом. На улице мороз, кругом угрюмые, голодные люди, а в доме с голубыми ставнями — музыка, на столе старинный самовар и блюдо с домашним печеньем. Тамара Андреевна режет желтый, засахаренный от долгого хранения мед и протягивает сидящим за столом розетки с кубиками этого чуда. За столом из вечера в вечер одни и те же лица: две пожилые родственницы, немногословные, но очень умные, если что-нибудь скажут, хочется запомнить их слова. Рядом с ними веселая подруга хозяйки Оля, нарядная, в пелерине из меха, оперная певица. Оперы в городе нет, и она поет по вечерам в этом доме. Но самым значительным из всех был Герман Иванович, сухопарый, строгий, скорее старый, чем молодой, мужчина. Он всегда приносил какую-нибудь еду, однажды принес два круга сырой скользкой колбасы, и Тамара Андреевна спросила:

— Это очень страшный преступник? Убийца?

Ее вопрос не испугал меня. Я знала, что Герман Иванович адвокат, и продукты, которые дают ему родственники подзащитных, не находятся в прямой зависимости от преступления, просто они могут, у них это есть. По какому праву есть, когда ни у кого ничего нет, об этом я тогда не думала. За столом вообще бы все удивились, если бы я раскрыла рот и что-нибудь сказала.

В половине девятого Любочка покидала свое место и отправлялась спать.

— Если будешь читать книжку или лежать с открытыми глазами, то она, — бабушка Света показывала пальцем на меня, — к тебе больше не придет.

Любочка уходила, а я оставалась. За столом начинался разговор, в котором у меня не было слова. Я просто слушала, боясь вспугнуть свою удачу, сидеть среди таких людей и слушать их речи.

— Когда ничего не можешь изменить, надо жить, стараясь сохранить свое достоинство, — говорил Герман Иванович.

— Да. Главное сейчас не уронить его, — подхватывала бабушка Света. — Когда видишь людей, готовых из-за чрева своего, биологических потребностей расстаться со своими принципами, то начинаешь как-то иначе представлять и все человечество.

— Я, к сожалению, сталкиваюсь с этим чаще других, — вздыхал Герман Иванович.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — Любочкина мама, Тамара Андреевна, поднимала брови и растерянно улыбалась, — какое достоинство? Катастрофа поразила землю, и ее тень лежит на каждом из нас. Теперь самый достойнейший человек — Диомид.

— И все-таки, Тамара Андреевна, — Герман Иванович глядел на нее преданными глазами, — не надо поддаваться, надо держать себя в руках.

Я терпеливо ждала, что скажут пожилые родственницы. Одна из них обводила учительским взглядом присутствующих и разочарованным голосом, словно страдая, что умнее всех, говорила:

— Держать себя в руках и достоинство — разные вещи. Держать себя в руках — это прятать в себе все: и плохое и хорошее. А достоинство — это уважение себя, это уверенность, что в тебе заключено только хорошее.

На часах на перекрестке улиц было около одиннадцати, когда я возвращалась домой. Мама не спала. Открывала мне дверь, бежала босиком к кровати и, уже накрывшись одеялом, согревшись, спрашивала:

— Так все и будет? Так и будешь шляться по ночам, пока кто-нибудь в темноте не пристукнет?

Я не могла быстро выйти из одной жизни и войти в другую. Хмурое лицо матери на серой подушке, ее слова, сказанные только для того, чтобы унизить, раздавить, не сразу возвращали меня в мою настоящую жизнь.

— Если бы ты слышала, как она пела, — я вздыхала, вспоминая Олю, — сразу преобразилась, стала такой красавицей. Мама, если бы ты ее видела, если бы ты слышала ее голос!

Мама отворачивалась от меня лицом к стене.

— А что ели?

Я не знала, изменяет или не изменяет она из-за чрева своим принципам, и подробно перечисляла, что было на столе. Мама смирялась.

— Ладно уж. Может, и неплохие они люди. Ты только там не хватай, не ешь за обе щеки. От чего-нибудь отказывайся. А хлеб, если дают, ешь. С нового года, говорят, с твоей карточки сто грамм снимут.

У всех школьников после двенадцати лет — иждивенческие карточки. Мы выкупаем хлеб через день и делим его на две равные части. Если у меня срежут сто граммов, значит, у меня и мамы будет на пятьдесят граммов меньше.

— Мама, они просто не такие люди, как мы, — говорю я, — очень культурные, начитанные, понимают искусство. Они не какие-нибудь спекулянты, они просто люди другого круга.

— Теперь один круг, — отвечает мать, — а посередке война.

Приближался Новый год. В школе заканчивалась вторая четверть. Завуч старших классов Антонина Георгиевна, которая вела в нашем классе химию, вызвала меня к себе в кабинет.

— У тебя четыре двойки в четверти, и все по основным предметам. У Гараниной тоже четыре двойки, но она из Москвы, скоро от нас уедет. А ты из Белоруссии, наша разлука с тобой не такая близкая: вполне еще успеешь остаться у нас на второй год.

Подходил к концу сорок третий. Я, как многие, верила, что война закончится весной.

— Вчера на педсовете, — продолжала завуч, — хотели отстранить тебя от пионеров. Какая ты вожатая, какой пример? Скажи мне, глядя в глаза: неужели у тебя нет ни капли гордости и самолюбия? Че-ты-ре двойки!

Гордости и самолюбия у меня было в избытке. А вот достоинства не хватало. Я уже знала, что достоинство и умение держать себя в руках — разные вещи.

— Я исправлю двойки. Обещаю вам, Антонина Георгиевна, что исправлю.

— Мне не надо обещать, — у завуча было достоинство, она была уверена, что целиком состоит из собственной правоты, — сама себе пообещай. А я как-нибудь обойдусь без твоих обещаний.

Но я все-таки ей сказала. Вышла из кабинета, вошла в пустой класс и высказалась. «Уеду я отсюда, Антонина, потерпи. И забуду в ту же секунду твою женскую школу, где о человеке судили только по отметкам. Но не очень радуйся. Мы еще встретимся. Я специально через семь лет здесь появлюсь. Меня встретят Шура, Любочка, все бывшие девочки из третьего класса. Мы пойдем с ними по улице, все очень гордые люди, переполненные собственным достоинством. И ты нам, Антонина, навстречу. Но мы отвернем головы, с презрением не заметим тебя».

Вот теперь можно было жить. Я вышла из пустого класса и пошла к той двери, за которой шел урок у моих третьеклассников. Учительница Глафира Степановна разрешила мне входить в класс в любое время и сидеть на последней парте. Но я стояла под дверью и ждала звонка. Его все не было. И вдруг Глафира Степановна открыла дверь.

— Заходи. У нас был диктант. Уже кончился.

К концу четвертого урока она еле держалась на ногах. За стол садиться боялась. «Сяду и не встану. Напугана. У меня отец за столом умер». Я знала ее отца. Он был очень старый, брился редко, и лицо у него было какое-то подстриженное, в короткой седой щетине. Прошлой весной ему и Глафире Степановне отвели десять соток за городом под картошку. Мы с Шурой и Жанной Морозовой ездили вскапывать эту землю. Были там и мальчишки-старшеклассники из мужской школы, бывшие ученики Глафиры Степановны. Копали все воскресенье до вечера, ждали, когда Глафира Степановна приедет с посадочной картошкой, а она не приехала. В тот день у нее умер отец. Я не знала тогда, что он умер, сидя за столом.