Все, о чем рассказывала Людмила, притягивало к себе новизной чужой жизни, и сама она, худющая, с торчащими ключицами в широком вырезе блузки, с глазами, в которых — ах, пропади оно все пропадом! — казалась персонажем из какого-то заграничного фильма. Он был уверен, что она служит в театре или цирке, но не артистка — портниха или что-нибудь в этом роде, и очень удивился, когда она сообщила, что работает на заводе, на конвейере. Тут он ей не поверил: да видела ли она хоть одним глазом конвейер?
— Что же вы гоните по этому конвейеру? — спросил Костин, уверенный, что она и вопроса-то его не поймет.
— Блоки, — ответила Людмила, — блочки для цветных телевизоров.
— Что за блочки?
— А еще инженер! Блок питания… Что глядишь, будто ошпарился моей работенкой?
Никто из тех, с кем он учился в школе, в кого влюблялся, с кем ходил в кино и целовался зимой в чужих подъездах, не говоря уж о первой любви, свалившейся на него в восьмом классе, и Кате, на которой он женился, никто в этой череде девичьих и женских лиц, живущих в его памяти, не походил на Людмилу. И он подумал в тот вечер, когда они познакомились, что если бы он встретил ее до женитьбы, то вся его жизнь покатилась бы по другой дороге; наверное, более трудной и ухабистой, зато более веселой и неожиданной.
Они стали видеться каждый день. Он уговаривал ее приехать через месяц, но она не согласилась: или сейчас, сразу, или никогда.
— Понимаешь, этот месяц — срок необходимый, — говорил он. — Упаковочная машина раньше, чем через десять дней, не начнет работать. Потом надо договориться в отделе кадров. Подыскать тебе жилье. Общежития у нас нет. За приличную частную комнату, как везде, дерут, зарплаты твоей не хватит.
Людмила глядела на него и смеялась:
— В такой ситуации и ангел может заскучать. — Потом глаза ее становились серьезными. — Слушай, а ведь я действительно уведу тебя от жены. И будешь ты лежать ночью и грустить в потолок: ах, бедный я, бедный; ах, что я наделал!
Он слышал ее голос, видел удаль в глазах и отвечал коротко:
— Уведи.
Должно было пройти три года, прежде чем он сказал себе: «Я пережил не свою, а чужую и довольно банальную историю. У кого-то подобная история отняла бы месяц жизни, а меня надолго подмяла». Он ушел с завода, поступил на славившийся своими громкими начинаниями хлебокомбинат, сказал себе, что навсегда расстался с Людмилой. Но вскоре убедился, что оторваться от человека трудней, чем от привычного рабочего места.
Людмила звонила ему:
— Кто я теперь? Как бы сирота. Пожилая интеллектуальная девушка. Так соскучилась по тебе, что сердце прямо болит.
Он вспоминал Людмилины выходки, собственную боль, когда мучился ревностью, когда сердце у него вопило, будто в него воткнули нож, и наполнялся местью.
— Обойдешься. Переморгаешь. Ты не соскучилась, просто, как всякий собственник, потерявший своего раба, чувствуешь себя нервно.
Он усвоил ее язык, который раньше так будоражил его, казался выразителем ее незаурядной натуры, потом попривык, перестал восторгаться и все-таки до сих пор, особенно в телефонных разговорах, улыбался, услышав неожиданный ответ:
— Переморгаю. Холодно от твоих слов. Пойду греться куда глаза глядят.
Под Новый год, когда он, одинокий, сидел в своей комнате, ждал, что вот-вот за ним придут приятели — они договорились встретить Новый год на площади у городской елки, а потом уже посидеть за столом, — позвонила Людмила.
— Я не поздравляю тебя. Новый год — условная дата, которую придумали люди в надежде, что им когда-нибудь повезет.
Он дрогнул от ее несчастливого голоса, но удержался, не пожалел ее.
— Где же твои обожатели, Людмила? Столько их в будни — и никого в праздники.
Знакомая бесшабашность послышалась в ее голосе:
— А они со своими Мотьками!
Всех своих соперниц Людмила звала Мотьками. И Катя, с которой он разводился долго, трусливо, скрывая подлинную причину своего ухода, тоже больше года была Мотькой.
Он никогда не жалел, что ушел из семьи. Вырвавшись, очень скоро понял, что собственной семьи у него не было. С Катей все рассыпалось еще до знакомства с Людмилой, а с ее появлением жена только убедилась, что подозрения были обоснованными: подлец, мелкий, запутавшийся тип. Он перетерпел все эти слова, только одна фраза вонзилась в него ржавым гвоздем: «И хоть бы нашел что стоящее, а то — упаковщицу».
Такой упаковщицы не знал ни один хлебозавод. Кто приходил смотреть, как работает новая машина, не мог оторвать взгляда от Людмилы. По техническому паспорту, на упаковке должны были работать два человека: нагружать транспортер и снимать с бегущей ленты упакованный хлеб. Людмила работала одна. И на собрании, когда ее имя называли в числе передовиков, с детской радостью впитывала похвалу, а когда ее обходили вниманием, бегала в партком, в дирекцию выяснять, скандалить. Он долго не мог понять, откуда при житейской бесшабашности у Людмилы эта жажда работать, не жалея себя, и не меньшая потребность признания, моральной награды за свой труд. Потом понял: физический труд у одних забирает силы, у других — нет. Таких, как Людмила, этот труд восстанавливал. На конвейере, потом возле упаковочной машины, решил он, Людмила нравственно восстанавливалась, собирала в себе то, что раздрызгивала в своей так называемой личной жизни.
Арнольд Викторович этой способности был лишен. Сбросив с себя власть Людмилы, он иронично, порой с ненавистью думал о том времени, когда любил ее, когда мучился, прощал и верил, что вырвет ее из омута безалаберщины, безответственности, какого-то яростного непонимания, что плохо, а что хорошо и что можно, а что нельзя в этой жизни. Но, думая так, он чувствовал, что и сам сошел с этой прямой, петлял возле нее, стараясь попасть в прежний свой след, но так и не вернулся на эту прямую. И виновата была Людмила. Ни на минуту он не сомневался в этом; из-за нее сбился он со своей прямой и теперь, петляя среди новых знакомств, легко расставаясь с женщинами, говорил себе: кто отведал острого, хоть и горького напитка, не будет закусывать кашей. Когда по заводу пополз слух, что Анна Антоновна Залесская неравнодушна к нему, Арнольд Викторович подумал о ней Людмилиными словами: «Чай без сахара, лимона и заварки…»
Теперь он появлялся в этом доме раз в год, хотя виделся с дочкой чаще, почти каждый месяц. Света звонила ему в субботу вечером: «Папа, давай завтра что-нибудь придумаем». Это означало, что завтра они пойдут в кино, на стадион или посидят в «Кафе-мороженом». Он знал, что звонит она с ведома матери и стариков, возможно, даже по их подсказке. Прежнее чувство вины, взвинченной суеты, страха перед встречей с дочерью давно улеглось в нем; они встречались как два одноклассника, которые когда-то жили в одном доме, потом разъехались и теперь зачем-то изредка видятся, хотя жизнь и школьные события у каждого свои и говорить-то, собственно, не о чем. Только раз в году, на дне рождения Светы, Арнольд Викторович чувствовал себя отцом, сидел за столом, вспоминал белую коляску, в которой когда-то спала Света. Коляска перемещалась из комнаты на кухню, из лифта — на дворовый простор, и всегда рядом с ней была теща, мать Кати. Потом коляска исчезла, появилась деревянная кроватка с красной сеткой. В солнечные дни сетка посылала на лицо спящей Светы алые блики.
Теперь Света спала на тахте, постель на день убирала в полированный ящик, стоящий у изголовья. У нее была своя отдельная комната с письменным столиком у окна, с книжным шкафом и широкой полкой на стене, на которой красовались отцовские подарки. Арнольд Викторович перед каждым днем рождения вспоминал эту полку и подбирал игрушку, которая продолжила бы ряд медведей, кукол и собак на этой домашней выставке. Сегодня он тоже нес экспонат для полки: черного пупса в красном берете, но, кроме него, был и другой подарок — японская коробка цветных фломастеров, которую он хотел подарить еще в прошлом году, но не был уверен, что Света оценит их, не растеряет, не пустит на раскраску всякой ерунды. Фломастерам не было цены, такой подарок осчастливил бы любого художника, а Свету наверняка растерзают завистью сверстники в изостудии. И не надо бы дарить, рано еще, но куда денешься, если сегодня у дочери первый юбилей — десять лет.