Даже застонал Домок, представив все это. И хотя давно уже, как и все партизаны, он ожидал последнего, гибельного боя с карателями при прорыве, все же жизнь, которая окружала его полчаса назад, показалась теперь спокойной и счастливой, как представляется в войну мирное время.
Все, Шурка, все, твой бой начался, прощайся.
И он достал из гимнастерки завернутую в целлофан, прижатую, чтоб не измялась, к картонному квадрату фотографию Веры. Беретик на затылке, короткая стрижка со сдвинутым влево пробором, с локоном, подвитым на срезе, круглое простое лицо, сжатые губы, прямой и честный взгляд. И братнин пиджачок с ватными острыми плечами. Довоенная Вера, опора семьи, дочка маме и няня братьям, глядящая в жизнь трезво и не ожидающая от нее очень уж больших тайн и секретов. Надежная Вера. Шурка положил фотографию на стол и как будто лишился частицы этой опоры и надежды. В лесном мире, где среди своих он, Доминиани, не всегда полагал встретить друга, снимок Веры, лежащий у сердца, придавал ему уверенность и сознание правоты. Шурка только сейчас это понял ясно и четко. Шурка перевернул снимок лицом вниз, чтобы не смотрела Вера в пустоту покинутой баньки и не встречалась взглядом ни с кем посторонним, если кто зайдет сюда. Исчезла Вера, осталась в тусклом свете плошки только надпись на белом квадратике: «Жду и надеюсь».
Нет, не может Шурка оставить снимок. Не положено брать… а не может. Он, оглянувшись, взял фотографию и положил во внутренний карман пальто, к холщовому письму. Если что случится непредвиденное, уничтожит он снимок вместе с этим письмом — одна печаль.
В темноте часовой Васько по-собачьи вцепился в пальто Шурки. Чутье Васька, лесного пацана, привыкшего к крутым и неожиданным извивам партизанской жизни, подсказывало ему, что друг его исчезает надолго и всерьез, не с пустой целью.
— Слушай, Шур, ты возьми меня, — зашептал Васько. — Ну чего я тут прохлаждаюсь, как маленький? Я военный талан имею, у меня на фашиста зуд. Я тебе пригожусь не хуже пистолета, я же не обуза, а ранят — помру молча, как гриб. Ой, Шур, объясни начальству, це видят они меня, потому что мало нагибаются…
— Молчи, Васько! — оборвал часового Шурка. Он провел Ладонью по шершавому, как терка, обветренному лицу Васька. — Мы еще с тобой в городе Киеве будем грамоту проходить. Ты меня не видел, куда ушел, не знаешь, ясно? Контакт?
— Нет контакта, — ответил Васько. — Пожалеешь, Шур. Ладно, иди, — великодушно добавил он. — Голос у тебя смутный, Шур. Ты не мучайся. Я ей скажу, что снялся ты походом по важному делу. Не мучайся. Дай пять.
Они сцепили на миг ладони, и вот уже Васько остался на своем посту в темноте, и до Шурки только донеслось покашливание и пошмыгивание прокуренного партизанского приемыша.
В ночи чуть заметное помигивание фонарика под синим стеклом, мерцающий светлячок: здесь, на окраине Крутопятичей, уже ждут дядько Коронат и Павло Топань. Шурка ткнулся рукой в синий огонек, услышал хриплый шепот Топаня:
— Пришел наконец. Быстрый, как жук на морозе.
От неразличимой в темноте лошади исходило тепло. Неказистую лошадку выбрал для ночного похода дядько Коронат, слабоногую, с обвислым пузом, просевшей хребтиной, с унылым и покорным глазом. Для постороннего знатока, лошадника, если бы мог он взглянуть на кобылу М\шку при дневном свете, позор, а не конь. Лучше чирей ка шею, чем такую лошадь под седло или в оглобли. Но дядько Коронат знает: ему не в бегах и не в кавалерийских налетах участвовать. Мушка вынослива, понятлива и послушна, она прошла годичную партизанскую школу и знает такое, чему ни на одном конном заводе не научат. А главное — не ржет. Такого уж она нрава, эта кобыла. Промчись рядом эскадрон, Мушка никак не откликнется на острый и злой жеребцовый запах, на топот и ржание. Только чуть стригнет ухом и скосит спокойный глаз. 'Ничем ее не удивить и не взволновать. И еще то хорошо, что масти она темно-карей, под стать ночи.
Коронат споро и толково впряг Мушку в узкую, как доска, одноосную таратайку, в которой все бренчащие детали собственноручно обмотал тряпицами, а ступицы смазал не жидким дегтем партизанской домашней возгонки, а жирным и вязким трофейным солидолом, сберегаемым для особых случаев. Уж как отрядный пекарь выпрашивал у командира ездовых банку с солидолом для смазки печного пода, но Коронат не поддался, а теперь вот щедро, как совком, черпал солидол и набивал ступицы. Миколу же Таранца, завернув в брезент, усадил на сиденье и прикрепил широкими ремнями, бережно укрепил, чтоб не оставить следов.
Первыми ушли по дороге на Бушино, где группе предстояло прорваться через посты карателей, пятеро молчаливых парней из разведки. Никто, кроме Сычужного, их не провожал, никто их не видел, и они не видели никого. Собравшиеся у тележки услышали только тяжелый и дробный шаг людей, идущих скорой отмашкой, с пудовым вооружением на плечах, услышали сиплое дыхание, несколько коротких напутственных слов начальника разведки. Парни ушли к роте Надира Азиева, который держал заставу против егерей недалеко от Бушино.
Шурка Домок стоял у тележки, ожидая команды. Сложная партизанская операция взяла ход. Зыбкая осенняя темнота окружала Шурку, товарищи молчали, и он, чтобы обрести опору, ухватился за грязное колесо однооски. Он, казалось, ощущал тяжесть маленького кусочка холста, упрятанного в карман. Почему именно ему доверили донести письмо до места назначения? Не Коро-нату, не Павлу… Батя верит в его удачу или надеется на его осторожность? А может… Может, именно потому и дали ему кусочек холста, что Сычужный полон опасений и подозревает, что в трудную минуту он, Шурка Доминиани, способен изменить? Может, у операции есть обратный смысл, игра тут затеяна куда более сложная, чем рассказал Сычужный? Уловка в уловке?
О, проклятое недоверие, лишающее силы и уверенности, кислота, разъедающая Шуркину жизнь! Сычужный не верит ему, и в ответ Шурка полон подозрений, ищет в словах и поступках начальника разведки подвох, скрытую ловушку. Тяжко так Шурке, да надо терпеть. Но вдвойне тяжко перед лицом этой ночи, неизвестности, осеннего тумана. А если он, Шурка, поймает шальную пулю, упадет где-нибудь в темноте в ворох опавшей листвы, затеряется навечно в полесской чаще, что будет думать о нем Сычужный? Что будет думать о нем через год, через десять лет, что скажет Вере, матери, отцу?
— Коронат Пантелеевич, — спрашивает Шурка — ему надо услышать басовитый добродушный голос ездового, — скоро выходим?
— Э, время слепое, а выводит куда надо, — бормочет дядько Коронат. — Подождем, Шурок.
— Терпежу не стало? — мрачно спрашивает Павло.
И снова — темнота, тишина. Мушка осторожно, словно боясь потревожить ночь, переступает с ноги на ногу. Молчит Коронат, молчит Павло. Молчит Микола Таранец, сидящий, запрокинувшись, на тележке, завернутый в свой брезентовый саван. Слышно лишь, как тикает увесистый ЗИМ, прикрепленный к запястью Шурки. Село ворочается за их спинами, как спящий в беспокойном сне. Поскрипывает калитками, дверьми, постукивает прикладами, глухо бухает голосами. Село не знает о том, что они замерли здесь, на окраине, перед стеной темного бесконечного леса, ожидая приказа на выход.
Наконец шаркающие неловкие шаги нарушают тишину. Так только Батя ходит в своих обрезиненных валенках. А чуть поодаль — четкое постукивание командирских сапог. Павло помигивает синим фонариком-маячком.
Батя нащупывает крючковатыми пальцами штатское пальтишко Шурки, тянет к себе.
— Ну, счастья вам, хлопчики. — Шурка ощущает на щеках жесткие уколы Батиной бороды и, не в силах сдержаться, крепко обнимает командира и прижимается к нему. — Ну-ну, Шурок Домок, добрый путь. Ты там поосторожнее, поразумнее, Павлу зарываться не давай. И возвращайся. Не один я тебя тут жду, а? Да, ты часы-то с руки сними, оставь. Часы — хорошая вещь в хозяйстве, только ночью блестит…
И пошли они той дорогой, которая недавно увела в лес пятерых разведчиков мокрыми колеями. Впереди — Павло, знающий этот путь как свою ладонь, за ним — дядько Коронат, ведущий в поводе лошадь с таратайкой, а позади всех — Шурка.