Славно! Прелестно!.. Это из старой сказки. Такие в начале века записывал П. Истомин (Потканов). Не менее известный тогда, нежели теперь мои друзья Друц и Гесслер — члены Географического общества СССР при Академии наук СССР. Тот был автор, пожалуй, первого, а может быть, и последнего учебника и словаря «Цыганский язык». Тоже в народе записывал свои сказки, как члены этнографического отделения академии. (Нужно по-дружески отметить чисто цыганскую любовь к побрякушкам!) Так вот, все у него «славно» да «прелестно». И у Рузи любимое словечко было — «восхитительно». И это в каморе, в несвободе, которая рома́м хуже смерти! Куда ты катишься, мир! Цыганский, во всяком случае. Нет, не нравится мне эта ваша городская жизнь!..
5
Рат калы-калы…
Ночь темным-темна. В камере никакого света, только за окном порхают светлячками лучики фонариков, которые немцы носят прикрепленными к пуговицам на груди мундиров и шинелей. Люди передвигаются там, в густой темноте, светлячки летают в воздухе как бы сами по себе. Каждую ночь эти «бабочки» прилетают за кем-нибудь из соседних камер, однажды они прилетят за нами. Мне кажется, что Рузя своим пением навлекает беду, но я молчу: что можно сделать с цыганкой, с ведьмой! Ее как будто бы и не касается топанье сапог и глухие оханья тех, кого гонят: «Та пан!.. Та я шо?.. Я ж ни боже мой!..» Голоса тонут в ворсе добротных мундиров, люди растворяются в темноте. Сколько видел я таких, которые упирались, отправляясь на виселицу или расстрел, бормотали бесполезное: «За шо?» Люди исчезали, как светлячки в ночи. Может быть, и те люди, которые канючат «та за шо?», знают, «за шо», но, естественно, не желают в этом признаться. Как и я. Тот железнодорожник смотрел на меня словно на пустое место, потому что он «хто» и его есть за «шо» содержать в этой бывшей сберкассе, а я попал случайно.
«Светлячки» за окном опускаются до земли: кто-то упал. Бьют, как нашего Шевро? Эти, за окном, таскают каждую ночь людей куда-то в парк. Здесь, говорят, есть парк, чуть не в центре города, в котором роют рвы. Весь город знает. На это, наверное, у немцев и расчет: люди должны бояться рва.
Ведьмачка, которая забилась в угол и гнусавит свою песню, наверное, ничего не боится. Она может превратиться и в старуху, которая вызывает неприязнь и у немцев, и у меня, и в молодую красавицу. Тогда во дворе я заметил юный блеск глаз и яблочный румянец на щеках. Но ноги, коричневые, в корке царапин и ранок, в синих жилах, с корявыми, похожими на корни дерева пальцами, не спрячешь, не замажешь, не припудришь. Конечно, если она ходит босиком но затянутым глинистой коркой дорогам, другими ее ноги и не могут быть. Неужели она не могла приобрести самые дешевые парусиновые туфли? Конечно, могла. В том-то и дело, что в цыганке, забившейся в угол, я улавливал стихию, которую мне трудно понять. Цыганка — своя, я стараюсь убедить себя в этом: она не немка, из местных, говорит по-русски, дочери сказки рассказывает на понятном мне языке:
— …Ночь темным-темна… Табор едет степью-дорогой, по лугам-полям, через речку-быстричку… Едет табор, колеса скрипят, узлы с места на место перекатываются, котелок сзади как колокольчик раскачивается… Едут цыгане, высматривают, где бы им остановиться, передохнуть, перекусить… Где получше, поудобнее. Где село есть с курами и свиньями… Мужики там живут — гаджё: русские, разные, не цыгане…
Когда брали меня за подбородок кургузыми коричневыми пальцами дедовы приятели, казалось, увезут-утащат, как тех детей, про которых люди говорили, что цыгане украли, и пойду я вслед за их телегами, подбирая на ходу все, что плохо лежит, как в сказке, которую рассказывает цыганка, они вдруг возникали из степной пыли и в пыли исчезали. Растворялись за пустырем, где располагалась слобода, именуемая в нашем городе «дача». Никаких дачных строений там не было, а находились известная в городе больница для умалишенных да домики, вроде дедова, — маленькие, построенные еще бог знает из чего. Саман, то есть глина с навозом, крашеные куски фанеры, остатки каких-то павильонов, магазинчиков, столовых в пионерлагерях и военных поселениях, которые разбирались людьми, когда кончались сборы или лагерный сезон. Все на этой окраине было построено из «бросового» подержанного материала. И дед был «подержанный», весь из прошлого, о котором у нас в семье не любили говорить. Все, что было раньше, до нас, воспринималось как сказка, ненаписанная легенда, будто происходило в какие-нибудь старинные гоголевские времена. И люди, возникавшие за забором, построенным из отходов какой-то фабрички — листы железа в шашечных дырочках, — воспринимались как тени прошлого, ныне не существующего.
Теперь я оказался в городке, который весь похож на дедову окраину, и, когда рядом со мной появляется не то бродячая цыганка, не то ведьма, я, уже погруженный в этот «окраинный, зазаборный» мир, похожий на дедов пустырь, воспринимаю все как пришедшее известно откуда…
Каждый вечер цыганка рассказывает сказки. Только так можно укачать Раду в камере, за окнами которой бродит не «серенький волчок», как в детской колыбельной. Немец возмущался, что цыганка «спекулирует» дитем. Может быть, он и меня держит, как «киндера» — не знает, что у меня внутри, не ведает, что я уже убил! На вид мне меньше лет, чем на самом деле, да я еще стараюсь «прибедняться». А что, каждый спасается как может.
— Давно это было… Оставь дядькину ложку, брось ее…
Значит, я уже похож на дядю! Хотя бы для этой маленькой цыганки. И мне почему-то это приятно, хотя мальчишкой, мальчишечкой, киндером легче пережить всю эту жуть. Но если я становлюсь похожим на дядьку, то приближаюсь к железнодорожнику, которому завидую: он находится за чертой, которую я, кажется, не переступил, даже убив. А может, и не надо переступать: у каждого свой способ жить? Цыганка старается ради ребенка, это ясно.
— Дада![76]
— Нет у тебя отца!..
Цыганка умело баюкает дитя. А немец говорит, что она «есть дикий зверь, вильдэ ти-ир», потому что не жалела собственного ребенка, «не имела материнский инстинкт!». Я и сам видел, что нет.
— Ой, рома, ой, упрямый народ! Знала бы, что так получится, не связывалась бы с твоим дада!
Обращается к дочери, а говорит мне.
— Отец мой как чувствовал, ни за кого не хотел отдавать, тем более за цыгана! Сам от цыганских дел отошел, как революция произошла. Рома́ крик подняли: «Да здравствует Карла Марла и семь раз в неделю конный рынок!» Мой отец мудрый был, понимал: новая власть пришла, конец цыганской свободе!.. Потянул носом тудэмо-судэмо, баро, и говорит: «Гаджэ джала́!.. Мужики идут, убивать нас будут!» Му-удрый старшо́й был!..
Это она Раде сказку рассказывает. А мне про другое:
— Всех на фронт позабирали, а мой отец — ремонтером в Красную Армию: и на службу, и при конях!
Тут же вспомнила, что «Карла Марла» и Красная Армия сейчас не в чести, обратилась опять к Раде:
— И вот: идут! Кто с вилами, кто с топором, кто с дубиной! Старшо́й и говорит ромам: «На мосту встретим, легче этих гаджё в воду сбрасывать!» Послушались рома его, взяли дубинки со свинчаткой и стали на мосту: а ну подходи, кто храбрый!
А мне про отца, дада своего:
— Мудрый был мужик, коней имел, выезд, второй дом — для меня. У меня свой конь был, на котором ярмарка скакала. Невеста. А приданого мой дада накопил видимо-невидимо! Не то что твой голодранец!
Это опять к Раде.
— Рома дубинками гаджё поддевают. Стенка на стенку пошли!..
В те поры из-за романычай — девушки — уже стенкой не ходили. Рассказывает, а сама оглядывается, ищет местечко, куда дочку на ночь спрятать. А куда здесь спрячешь?
— Женщины добро-скарб, шатры укладывают! А под одним возом Йошка спал…
Нашла цыганка местечко: в окне между двумя рамами выемка. Выгребла заскорузлыми пальцами пыль, пух от завалившихся тополиных сережек, осколки стекла, положила в эту люльку Раду. Заберут нас, поведут в подвал или к траншеям, а дочка останется.
76
Папа (цыг.).