— А скажи на милость, о чем мне молить бога? Австрийцев из Галичины он так и не потурил, москалям не помог. Неужели это не под силу богу?

Сергей ухватился за слова отца наставника из проповеди, которую тот произнес после поражения русской армии под Львовом.

— Бог не вмешивается в политику. Политику делают люди.

— Что значит не вмешивается? — возмутился я. — А кто ж повинен в том, что мы с тобой здесь очутились? Без бога — ни до порога. Из-за этой политики нас разлучили с семьей, с близкими, и мы должны теперь маяться.

— Ничего себе маета! — захохотал Гнездур. — Мы ничего не делаем, а нас кормят, что тех господ. Одна у нас работа — молиться. От молитвы поясница не болит. Неужели ты сдурел и в самом деле хочешь вернуться в свои горы, перебиваться с овсяного хлеба на квас? Чтоб корову на привязи пасти да плужок толкать за конягой?

Руки у меня стиснулись в кулаки, сами собой сжались. Как и мой дядя Петро, ненавидел я бесчестных людей. Гнездур повторил почти то же, что и перед нашей эвакуацией из Львова. Тогда я не тронул его, сейчас же… нет, нет, я и на этот раз сдержался, но каждое мое слово, брошенное гневно, с омерзением, било сильней, чем кулаки. Я сказал ему то, что не раз слышал про подобных людей на собраниях в Саноке.

— Продажная тварь! Гаже самого Иуды! От матери своей отрекся! Предатель родного края! Жалкий перебежчик! Больше ни одним словом не перемолвлюсь с тобой.

В самый острый момент нашей ссоры в келью к нам бесшумно вошел отец наставник. Увидев его, мы тотчас замолкли, спрыгнули со своих постелей и постарались придать себе смиренный вид.

Сердце у меня сжалось от недоброго предчувствия. По злорадной усмешке отца наставника я сразу догадался, что кое-что из моих бунтарских речей долетело сквозь двери и до его тонкого слуха и что судьба моя вот-вот решится: останусь ли я в приюте или же окажусь где-то за монастырскими стенами.

— Вы где находитесь? — окинув нас обоих суровым взглядом, проговорил отец наставник. — На базаре или в святой обители?

Гнездур отозвался кротким, послушным голосом:

— В святой обители, отец Василий. И простите нас, преподобный, что мы раскричались как сумасшедшие…

Наставник приблизился к Гнездуру, положил ему на плечо руку, пристально посмотрел в глаза.

— Так-так, отрок. Мы в гостях у святых отцов. Здесь надобно тихо вести себя, не мешать отцам святым молиться. — Вкрадчивый, ласковый голос наставника так и проникал в юное сердце. — И в политику незачем вдаваться, отрок мой. Наше дело — молиться за победу русского оружия, а не подхватывать чьи-то бунтарские словечки. Это изменники-иудеи, распявшие нашего Христа, заводят смуту, призывают к непокорности государю…

Я знал: отнюдь не Гнездуру предназначались эти наставления, а мне. Отец Василий, хитрый лис, рассчитывал, что послушный и, как правило, покорный Гнездур сробеет, отбросит эти обвинения, чтоб оправдаться, покажет на меня, и тогда со мной разделаются, выгонят, как последнюю собаку, из монастыря…

— Великий православный государь дал вам, бедным крестьянским сынам, возможность учиться, стать просвещенными и богатыми государевыми слугами. Зачем же, отрок, роптать на государя, твоего спасительного благодетеля?

В крохотной полутемной келье наступила полная тишина. Не спуская черных пронзительных глаз с побледневшего Сергея, наставник ждал ответа. Он был уверен, что услышит от Гнездура отрицания своей вины, что тот расплачется: «Нет, это вовсе не я…» У меня звенело в ушах от гнетущего безмолвия, а сердце колотилось так бурно, что это, наверно, слышал и наставник.

Гнездур тем не менее сказал неожиданно иное:

— Нет, святой отец, мы ничуть не ропщем. Мы просто беседовали о тех несчастных калеках, что шатаются тут под стенами…

Наставник оборвал Гнездура, сердито оттолкнул его от себя:

— Замолчи, супостат! Да минет тебя жалкая судьба этих пьяниц, которым давно уготован скрежет зубовный в аду.

— Именно про это мы и толковали, — попытался вывернуться Гнездур, но напрасно: наставник затопал, закричал:

— Прекрати свою недостойную болтовню! Изволь говорить чистым государственным языком! — И он обернулся к иконе в углу, перекрестился и забубнил: — Спаси и помилуй. Не допусти, о господи, до греха из-за этих супостатов. — Потом засветил лампадку перед иконой, не спеша подошел к моей постели, заглянул под подушку, под матрац и, нахмурив брови, уперся в меня долгим, холодным взглядом. — Признайся, Юркович, от кого наслушался сих богопротивных речей?

Я отлично помнил предостережение отца Серафима, не забыл и своей присяги сыну Заболотного Игорю — никому не обмолвиться ни словом про его тайну — и потому твердо решил разыграть невинного простачка.

Пожимая плечами и с обидой кривя губы, я сказал:

— Какие богопротивные речи, отец Василий? В толк не возьму, о чем вы говорите?

Широкое апостольское лицо наставника перекосилось от гнева. Он собрал бороду в горсть, провел по ней ладонью до креста на груди и поднес его к моим губам:

— Сможешь поцеловать сей крест? Сможешь, спрашиваю? Поклянись, Юркович, перед святым распятием, что говоришь истинную правду. Поклянись!

Меня охватил страх, и я шагнул было назад. Наставник требовал невозможного. Целовать святой крест и одновременно говорить неправду?

— Что бежишь от креста? — ощерился наставник. — Целуй же, коль не боишься греха!

Я отступил еще на шаг.

— Нет, не стану целовать, — твердо стоял я на своем.

— Выходит, ты бунтуешь против государя императора? — процедил сквозь зубы наставник. — Подлый выкормыш, вздумал сеять тут иудейские плевелы?

Я увернулся от наставнических рук, бросился опрометью к дверям, толкнул их настежь и выбежал на двор.

— Прочь, прочь! — преследовал меня голос попа. — Исчезни, сатана, с глаз моих! Чтоб духу твоего здесь не было!

Добежав до места, где аллея сворачивала, я оглянулся на домик, откуда только что выскочил. Дверь в келью уже была на запоре, — наставник, видать, остался с Гнездуром один на один, чтобы легче выпытать у него, о чем мы с ним спорили. Невольно мысль моя потянулась к ольховецкому священнику, сравнил их обоих и сказал себе: «Звери вы и палачи, хоть и носите на груди святой крест».

Я свернул на тропку, что вела под гору, и по деревянной лестнице пробрался на колокольню. Выслушав меня, отец Серафим сказал невесело:

— И здесь тебе оставаться нельзя. Придется распрощаться, парень, с колоколами. Теперь крепко запомни, что я тебе скажу: ты швыряешься легкомысленно словами, стремишься сеять семена правды в неподходящем месте, в монастыре им не дано взойти. Их здесь заглушат молитвами. Ступай, парень, к людям, в народ. В доме Заболотного тебе покажут пути-дорожки.

7

Иван Суханя еще мальчиком был несколько странным, необычным ребенком, во всяком случае не походил на соседских детей. Сидит, бывало, зимой на лавке перед окном и долго, с неотрывным интересом исследователя разглядывает непостижимые узоры на стекле и ждет не дождется сказочного деда-мороза, про которого мама говорила, что дед-мороз все может и что ночью на окнах он рисует редкую красу, какой человеку ни за что не осилить.

— Мама, а что, если я не лягу спать, тогда я высмотрю того деда, как он забавляется? — допытывался мальчик, кутая зябнущие ножки в длинную полотняную сорочку.

Мать посмеивалась над причудами сына, но, чтоб не смутить его, придумывала новые истории про деда-мороза, будто он является под окна лишь после того, как дети уснут, и что увидеть его простым глазом невозможно.

— Чем же он рисует, мама?

— Бог его знает. Говорят, будто без кисти. Наверно, дыхнет вот так, и все, — и мама надувала губы и показывала, как дед-мороз расцвечивает свои узорчатые рисунки.

Иван наклонялся к раме, набирал полную грудь воздуху и дышал на заснеженное стекло, любуясь, как тает снег кружком и в оконце пробивается со двора солнце…

— Пустите меня на улицу, — просил он мать и ласкался к ней, заглядывал в глаза, теребил пальчиком ее губу, целовал в щеку, щекотал губами за ухом — все делалось, чтобы как-нибудь рассмешить маму, согнать с ее лица грустную задумчивость. — Пустите. Я давно уже не видел солнца из- за этого вашего деда.