— А теперь загляните-ка в это письмецо… — Суханя вынул его из кармана синей блузы. — Это письмо обошлось без Красного Креста. — Он поднес его к глазам, рассматривая с обеих сторон. — Штемпель военный. Наверно, сам газда Иван пишет вам.

В хате наступила тишина, дети впились глазами в конверт, что от Сухани перешел в мамины руки. Даже малыш Петрусь, словно и вправду смыслил тут что-нибудь, следил своими светлыми глазенками за мамиными пальцами, — они бережно, почти что с опаской, распечатывали конверт. Потом Катерина развернула вчетверо сложенный лист, вгляделась, нахмурила брови.

— Что это значит, Иван? Не по-нашему писано.

Тревога женщины передалась и Сухане. Взяв письмо и пробежав первую строчку, он сказал:

— Немец какой-то нацарапал.

Катерина глухо застонала, сделала такое движение, словно глотнула отравленного воздуха, но Суханя поторопился разрядить ее отчаяние:

— Не волнуйтесь, тетя Катерина, сам Иван пишет! Ей- богу, правда.

— Немецким языком? — усомнилась Катерина. — Откуда он его знает?

— Не знал, а теперь знает. — Суханя уловил, что письмо своей правдой могло бы тяжко, а то и смертельно сразить Катерину, и потому решил дать немецкое писание в своем изложении. — Вот послушайте, тетя Катерина: «Дорогая моя Каська…» — В письме дальше говорилось: «Не удивляйся, что пишет тебе не моя рука. Руки мои полностью забинтованы, и пока неизвестно, будут ли они когда-нибудь в состоянии держать ручки плуга или косу», а Суханя перевел по- своему: — «Не удивляйся, что я онемечился. Тут одни немцы, и я уже, слава богу, научился по-ихнему калякать…» — Дальше шло такое: «Нашелся добрый человек, который вытащил меня еле живого из заваленного камнями окопа», а Суханя прочел Катерине: — «Воюем, слава богу, здорово, бьем как следует итальянцев, чтоб поскорей отдали нам свои макароны». — Немец писал со слов тяжело раненного славянского солдата: «От разрыва нашего же орудия скала раскололась и обломками завалила нашу траншею…», а Суханя прочитал четко, как по складам запомнившуюся ему фразу из недавнего отцова письма: — «Молю милостивого бога, чтоб вам дождаться меня живым и здоровым. Наши офицеры, дай им бог здоровья, все нас подбадривают итальянскими макаронами; вот приберем эту прекрасную Италию к своим рукам, тогда, ребята, по горло наедимся этих макарон!» — Следующая строка будто огнем ожгла Сухане глаза. Все вокруг замелькало, завертелось в какой-то сумасшедшей карусели. Но он напряг зрение и заставил себя прочесть: «Не знаю, Каська, кто из нас счастливее: я или, может, Федор Суханя. Нет больше нашего соседа. Наелся, бедняга, итальянской земли…»

Иван Суханя побелел.

— Что с тобой, Иван? — спросила Катерина. — Что стряслось? Может… — Она запнулась, подавленная ужаснувшей ее догадкой, что случилось несчастье с ее мужем.

— Пишет хозяин Иван про моего отца, — сказал Суханя и отдал ей письмо. — Нет моего бати на свете живого.

Схватив со скамьи кепку, Суханя выскочил из хаты, прежде чем Катерина смогла выдавить из себя хоть какое-нибудь слово утешения.

6

Что происходит со мною? Куда девалось мое спокойствие, моя вера в «божий промысел», в ту высшую справедливость, что, вопреки всем врагам мира, все же существует на земле?

Наш наставник отец Василий часто внушает нам эти недоступные моему разумению слова. «Божий промысел есть высшая мудрость господня, перст господний, карающий инаковерующих, тех, кто пришел на наши земли со своим басурманским мечом». Однако что за сила в этом «божьем промысле», если австро-немецкие войска стоят на российской земле? И почему сей «перст господний» не карает инаковерующих, то есть католиков, из которых состоит австрийская армия?

Капля по капле, незаметно тает моя вера… Нет, нет, не то я хотел сказать! Как можно перестать верить, когда мой родной край до сих пор не освобожден от немцев? Всевышний не позволит себе равнодушно отвернуться от нашей судьбы. Российская армия должна победить!

Сильней всего меня тревожат беседы со звонарем о смысле жизни. Никак мне не понять, что это за торгаши, про которых отец Серафим говорил, что они наживаются на каждой солдатской голове. Он присоветовал мне побывать в киевских Липках, где живут одни богачи, и поглядеть на их новенькие дома. «Все там построено на людской крови, на военных барышах», — сказал мне с грустью отец Серафим.

Между службами, на которые полагается будить монахов всеми колоколами, я украдкой выскальзывал за массивные монастырские стены, присматривался к здешним людям, порой рисковал заглянуть и на солдатское кладбище. Вот где страшно! Гроб за гробом привозят кони, старые солдаты роют глубокие могилы, куда зарывают рядами черные гробы.

— Чего тебя, парень, так тянет сюда? — спросил меня однажды бородатый могильщик. Он вонзил лопату в землю, вытер рукавом гимнастерки обильный пот со скуластого, с бронзовым загаром лица и, достав из штанов засаленный кисет с махрой, неторопливо стал скручивать цигарку. — Уже не первый раз вижу тебя здесь. — Я молчал, засмотревшись на его грубые пальцы со стертыми ногтями, и невольно подумалось, что у отца моего такие же пальцы. — Может, кого из своих надеешься отыскать между этими?.. — И солдат кивнул на ряд гробов, ожидавших своей очереди на желтой глине. Я даже вздрогнул от этого вопроса, холодные мурашки пробежали по телу, хотя внешне я старался держаться спокойно, и, поправив на голове кепку, сказал, что я воспитанник «Галицко-русского приюта» и что отец мой служит в австрийской армии.

— Всякое случается, парень, — раздумчиво проговорил могильщик и закурил. — Случается, что и австриец затешется среди наших. Смерть — она всех равняет. Что австрийцы, что москали — одинаково люди. Хоть веры разной, а люди.

Это хождение на кладбище и откровенные солдатские разговоры глубоко западали мне в душу, надолго впечатывались в память. Особенно пугали меня сны. Я вскидывался как очумелый, весь в поту… В родном селе никогда не видывал подобных ужасов. Разве что в первый день, как пришли к нам москали, мне на глаза попали несколько убитых казаков-музыкантов, а потом потрясла смерть газды Покуты, но то были одиночные случаи, совсем другое здесь — прямо- таки фабрика трупов: вереницей движутся черные гробы; грохочут возы по щебенке…

Как-то утром я проснулся от собственного крика, вскочил с подушки, задыхаясь от обуявшего меня страха.

— Что с тобой? Чего кричишь? — поднялся на своей койке Гнездур.

— Дурной сон, — выдохнул я, озираясь на узенькую полоску лунного света, проникавшую в окно кельи.

— Скоро чертей увидишь, если не обратишься к молитвам.

— Не помогут молитвы, Сергей.

— Что же тогда?

— Не в силах я перенести эту кару божью, эти солдатские могилы…

— А ты отвернись, попробуй не глядеть в ту сторону.

— Не скотина же я, чтобы не видеть. Как только влезу на колокольню, так у меня глаза — хочешь не хочешь — сами туда смотрят.

— Больно ты мудришь, Василь, мудренее отца наставника. Кормят тебя? Кормят. Вот и живи себе тихо-смирно.

— Нет, невмоготу уже мне по-твоему — «тихо-смирно». Не малое дитя. Свое соображение имею.

— Очень ты что-то мудрствуешь, — отмахнулся Гнездур. — Смотри, как бы не рехнуться с чересчур большого ума.

Чем дальше, тем все заметней рассыхалась былая дружба с Гнездуром, товарищем моим и названым братом. Сергею не нравилось многое, хотя бы то, что порой я не стерплю и подсмеиваюсь над брюхатыми монахами, сытыми бездельниками, которые только и знают, что есть да спать да возносить богу молитвы. Однажды Сергей застал меня за писанием забавной сценки, как отец Варламий, обитатель соседней кельи, наслаждается греховным сном (сам Люцифер потчевал его колбасой и поил отменной водочкой), он расшумелся, попробовал было вырвать у меня тетрадь с записями, но, получив хорошего тумака, выложил все, что скопилось у него на душе.

— Хвастаешь своим звонарством? От меня не скроешь, какой ты звонарь… Ты бьешь в колокола не во имя божье, а собственной потехи ради. Все вижу. Ты и в церковь не ходишь. Давно уже перестал молиться, что утром, что перед сном.