— У нас, в Сибири, слава те, с хлебом пока добро. Вестимо, у тех, кто с хозяйством. Хлеб у этих — не считан. Годами клади в поле необмолоченные стоят. А каждая — с десяток сажен в длину да чуть мене кверху. Вот куда бы тебе в самый раз: без одежки-то там ныне ух как поизносились. За тую твою одежку, — он указал на тощий мешок Антошки, — крепко бы, парень, съестного дали. А если бы тот ремень, с коим вы с Филькой ехали, то и сказать тебе не могу…

— А как туда доберешься? И до Урала вон не доехал..

— Оно, парень, так. Сам третий месяц оттеля еду. С голодухи пупок к хребтине прирос. Двадцать дён в одном лишь Челябинском провалялся: дых заложило. Кашель страшимо бил. И ныне вон, слышь, хрипит? Перекатывается в грудях: хырлы да хырлы. Однако же еду? Вот так бы и ты доехал…

— Сибирь уж, конечно…

Савелий затянулся цигаркой, вдруг резко мотнул головой, судорога прошла по задубевшему на морозе лицу, в горле заклокотало.

— Не отстает хвороба, так ее перетак с маком! — почти с виноватой улыбкой заметил он, отдышавшись. — Да и то: страшимо много было всего при белых. Кого из нас к большому побоищу присуждали, кого прямо так: стрéлят — и в яму. До тех, кто богаче, не достигали, хоть православный, хоть из кыргызов. А нас, что из бедных, куды там! Я как волчище голодный бегал. Кинусь от беляков вот туды — они там, кинусь обратно — опять они.

И при батюшке Николае без роду без племени был, мотался по всей Сибири. Оттого и прозванье мне — Бегунок. А уж при тех беляках, перетак их с маком, сказать тебе не могу!

Савелий вздохнул, помолчал.

— Оттого черно в грудях мужика содеялось в эти лета. Сильно черно! Позри на меня: кулашник был в молодых первейший, хоть без порток. Парень в полном прыску. А что от того осталось? Износ, он всему приходит. Особо таким, как я. Беляк, офицер один, когда бабу мою измяли, а я в защиту полез, драл меня шомполом своеручно. Всю спину, от головы до сиделки, люто искровенил. Хошь покажу? Не хошь? И то: мне одежонку снимать на морозе не к ладу…

Встречный ветер подхватил остаток цигарки, унес за глухо гудящую трубу вагона.

— Когда сильно дерут, — досказал мужик, — во рту тот вкус остается. От шомполу — будто гвоздь сосешь. От розги — березой тянет. Да-а, было у нас беды со слезами. Все извели до края. Евдоху мою до смерти измяли, детишков — в огонь. А меня — шомполами до бесчуствия сил. Болел после этого чуть не год. Вся спина изгнила. Не думал, что жив останусь. Ан выжил…

Савелий помолчал, опять полез за кисетом.

— У нас круг Мануйлова кроме нашего Коянсу — топких озер полно. Кугой с краев заросли. Войдет кто незнамо, заплутается — и конец. Зимой куга, когда высохнет, чистый порох! Не дай бог! Колчаки, бывало, им пользовались, жгли партизан. Раз рядом с Мануйловом такой пожог сотворили, перетак их с маком, что все округ огнем обнялось! Я тогда, как — не помню, один и спасся. Видал?

Савелий снял рваную варежку, задрал рукав полушубка. От кисти до локтя тянулось лишенное кожи алое мясо.

— Так-то вот, парень. Люто было в Сибири. А надо бы ей добра. Нам, тоись людям. За то и я, как отудобил, к партизанам подался. Народ, он ведь что? Как волна океанска: плеснет — дак горы все набок! Так же вот, брат, и мы. Отлилось белякам, когда Колчака сказнили, а иностранных — под зад ногой во всей сибирской земле!

Он с хрипом втянул в себя иссеченный сухими снежинками воздух, закашлялся, с трудом отдышался.

— Однако добра пока нету. Вернулся я в наш Мануйлов, глянь — снова не мы, а кто побогаче, на самом верху. Опять Мартемьян Лукьяныч всему голова. Масло бьет — пахту не знает куда девать. Кабаны его — и те пахту не жрут, перетак их с маком. А бедным, как я, отдать, скажем, жалко. Скупой. И те, кто чуток справнее меня, не больно довольны: Износков всю власть в свои руки взял. Потому — обижены на Москву. Тогда и решил я, парень, правду искать. Где только не был у нас в Сибири, с кем не встречался! Такая чудимость на меня нашла: самому ту правду найти. Руками потрогать. Тут как раз один человек в городе Омском… слыхал про такой? Комиссар, что ли? Из бывших посельных, которые были против царя и за то их в Сибирь сселили, — так он мне про Ленина рассказал. В башку и вошло: поехать! Сколько-нисколько, хоть цельный год, а туда, значит, в эту Москву. За ней, той правдой, и еду. К нему самому. Значит, к Ленину. Ни к кому другому…

11

Целую неделю они ехали так — на холодной покатой крыше, на пронизывающем до костей ветру, сквозь слепые ночные метели, пока наконец перегруженный, обессилевший состав кое-как не дополз до станции, возле которой раскинулся заводской поселок, где жил Антон.

— Вот мы и дома! — со счастливым вздохом сказал Антошка, когда их вагон, один из первых в составе, остановился против с детства знакомого приземистого вокзала. — И чтобы я теперь поехал за хлебом еще хоть когда-нибудь?! Лучше подохнуть с голоду, чем так вот ездить!

— Дома чего уж! — устало подтвердил Савелий и тише добавил: — Лишь бы он был, этот дом-от…

После тяжкой дороги поселок показался Антону особенно милым. Не был всего три недели, а стало в поселке вроде светлее. Неказисты дома, а что-то в них новое все же есть. Может, то, что подходит март, сосульки висят-блестят? Солнце совсем по-весеннему шпарит! Не то что там, — Антон мысленно махнул рукой в сторону неведомой ему Сибири. У Савелия в Мануйловке небось холодина сейчас дай бог! Там о весне и подумать дивно. А тут — она как наддаст, как засветит…

Он искоса поглядел на мужика, шагавшего сбоку. Молчит мужик, а ишь как цепко поглядывает вокруг! Еще бы: вот-вот и Москва. Ему не кого-нибудь, а товарища Ленина подавай. Будто Ленину и делов, что только в нем, в мужике…

— Ну как, дядя? — с веселой усмешкой спросил Антошка. — Согрелся?

— Согрелся.

— Это тебе не Сибирь. На крыше-то ух как нас прохватывало! А тут, гляди ты, чуть не весна. Это и есть наш заводской поселок. Видишь трубу? — Антошка указал на рыжеватый хвост дыма, косо клубящийся в безоблачном синем небе. — Там и завод. Тех самых Мак-Кормиков, которые еще при царе делали здесь машины для твоей Сибири. Конечно, для богатеев, — добавил он, заметив невольное движение протеста на лице мужика. — Теперь те машины мы делаем для трудящих крестьян…

Савелий промолчал. Про себя он с растущим разочарованием (в который уж раз!) все больше удивлялся тому, как, оказывается, бедно тут, в центре России. В Мануйлове думалось, что место, где делают справные жатки да молотилки, должно быть особенным и красивым. Дома непременно кирпичные. Улицы — одна красивше другой. Оказалось — совсем не то. «Базар вон… рази с нашим сравнишь? — думал мужик. — Кучка того да кучка сего… и каждая в миллион! Одеты все кто во что. Больше во рвань. Вот тебе и московские возглавляльщики всей России. Вот тебе и гегемоны, как говорил о рабочих посельщик Емельян. Но если уж тут, в Москве, сами эти гегемоны так худо живут, то где по-другому? Может, крестьянам ладнее думать самим по себе? Без всякого гегемона? И то: городских-то заморышей да оборвышей рази сравнишь по силе с теми, как наш Мартемьян Износков? Наши сибирские богатеи мордасты да сыты… истинно власть! Будто навеки округ уселись. И не столкнешь. С ими не совладать таким гегемонам. Никак!»

На душе его с каждым шагом делалось все мутнее. «Видно, зря сюда ехал. Какая уж тут особая правда? На пустое-то брюхо? Рабочий — он, может, и гегемон, но тоже ведь человек. Жрать охота, брюхо набить чем- ничем. А как набьешь за те совецкие миллионы? Да-а… однако же и с другой стороны, — боясь поддаваться горестным выводам, которые всю дорогу, пока добирался сюда целых три месяца на буферах да на крышах, мучали, не давали заснуть, опять оспорил себе мужик. — Может, зря тороплюсь? Не Москва еще. К нему теперь надо, к главному. Уж если не он, если не у него, то куда тогда подаваться? Только в разбой? Колотить направо-налево. Шайку собрать и айда куролесить по всей проклятой Расее…»

Антошка между тем бойко шагал впереди и все веселее поглядывал по сторонам.