Однако им с «Битым» не повезло и с ремнем. К тому времени, когда оправдание Филькиного проступка не только определилось, но даже стало переходить почти в восхищение, их предприятие неожиданно рухнуло: на одной из ночных остановок, в кромешной морозной тьме, когда выдирающиеся наружу и втискивающиеся с бранью в вагон шагают прямо по людям, кто-то неслышно вытянул из-под спавшего Фильки мешок и скрылся.

— Я знаю, кто взял! — потрясенный случившимся, вскрикивал и грозил кулаками Филька. — Рыжий такой. Босяк. Когда я тебе рассказывал про ремень, он слушал. Сильно так слушал. Мне, дураку, потихоньку бы, а я нарочно, на выхвалку, чтобы знали, каков я, Филька Тимохин!.. Ну я его, босяка, настигну! Где-нигде, а найду! Ремень, он такой: не спрячешь, по запаху выдаст. На той остановке сойду — и сразу назад, искать босяка…

На первой же остановке Филька и в самом деле выпрыгнул из теплушки, помахал Антону рукой и ринулся к составу, идущему с востока на запад, в Москву.

10

Антон остался один.

Ехать в одиночку дальше? Что наменяешь на те обноски, которые мать наскребла ему в дорогу? К тому же есть-пить еще надо. А что наменяешь, то и проешь. Значит, резон — податься назад.

И, проехав еще один перегон, он тоже выпрыгнул из вагона.

Недалеко от обшарпанного, побитого пулями вокзальчика закутанные в шали розовощекие бабы продавали еду: картофельные котлеты, квашеную капусту, моченые яблоки, даже ломтики сала. Соблазнительный, сладкий дух напирал оттуда, бил через ноздри, казалось, вовнутрь затылка. И парень не выдержал: на зашитые в подкладке ватного пиджака обесцененные тысячи он купил и, почти не жуя, проглотил котлету, потом два моченых яблока и еще картофельную котлету. А часа через два откуда-то из-за Волги притащился состав — точь-в-точь такой, на каком Антошка ехал сюда. Даже показалось, что это вернулся тот самый. Только и было в нем нового, что зеленый вагон с дорожным начальством.

Куда бы Антон ни тыкался, всюду торчали, ругались, не пускали в свою тесноту усталые, злые люди. И лишь в последний момент, когда паровоз уже начал дергаться и шипеть, ему кое-как удалось зацепиться за поручень зеленого вагона, а потом благодаря хорошему мужику, который через головы и спины сердито гудящих мешочников протянул ему руку, забраться на крышу, к струившей едкий дым трубе.

Мужик оказался сибиряком. Засаленный полушубок из черной овчины не доставал ему до колен. Длинные ноги, обутые в лопнувшие на сгибах пимы, далеко вылезали наружу. Короткими были и рукава. Только серая солдатская шапка из бумажной мерлушки пришлась как раз по кудлатой большой голове. Худое лицо мужика с сине-голубыми глазами густо заросло рыжевато-белой колкой щетиной.

Эти-то голубые глаза сразу и расположили к себе Антошку.

Облепленный мешочниками состав медленно тащился к Москве по заснеженным зимним полям, сквозь еще неживые леса, мимо темных, прижатых к земле деревень. Часами стоял на каждом разъезде. А они, лежа на крыше рядом, день и ночь мерзли, спали по очереди, страхуя друг друга, хотя Антон по совету Савелия Бегунка (так назвался мужик при первом же разговоре) привязал себя вместе с мешком веревкой к трубе.

Все время, пока они ехали так вот на крыше, между ними тянулся немногословный, но важный для каждого разговор. Савелий расспрашивал о Москве, Антон — о Сибири. Мужик рассказывал о себе обстоятельно и охотно.

Едет он из Сибири, хотя сам — орловский, из безземельных переселенцев. Из тех, кто тридцать лет назад, поверив посулам царского земельного министерства, снялся с родимых мест и двинулся вместе с тысячами таких же голодных, нищих людей в Киргизский край (так тогда называли теперешний северный Казахстан). Ехать туда было страшно. Не было сил расставаться с неурожайными, а все же родными местами. Но — обещанные пятнадцать десятин на душу… но — подъемные в сорок рублей… А тут еще беспримерный даже и для их нечерноземной полосы страшный неурожай и повальны голод 1891 года…

По благодушным заверениям генерал-губернатора Киргизского края Казнакова, заселение Западной Сибири должно было осуществляться не только «без стеснения кочевого населения», но и с гуманной целью «приобщения кочевников-киргизов к ведению оседлого образа жизни», а следовательно, и для более продуктивного освоения пустующих земель. Это, по доводам генерал- губернатора, «поведет за собою дружеское общение русского населения с киргизами» и даст последним «наглядный пример более удобной жизни».

На деле все получилось иначе. В вербовочных листках говорилось, что переселенцам дается право выбрать землю в Сибири по своему усмотрению, где кто хочет. На обзаведение и покупку скота выдавались деньги. На первые десять лет хозяйствования предоставлялись разные льготы. Но когда эти тысячи семей перевалили через Урал…

Савелий даже и сейчас не мог без боли вспоминать о том, какое «вавилонское столпотворение» началось с первых же дней прибытия людей в «телячьих» вагонах на узловые станции и полустанки достраивавшейся Транссибирской железной дороги. Голодные и бездомные, они неделями спали вповалку на спекшейся словно камень земле возле наспех сколоченных вокзалов. Свои «десятины» каждому пришлось брать у местного населения с бою. Спасаясь от голода и предстоящей зимы, многие хлынули в города. Многие пытались бежать обратно к отцовским местам, в Россию. Но их вылавливали, хлестали нагайками, водворяли на земли «инородцев» силком, понуждая тем самым к насилию и вражде.

Савелию Бесхлебнову, позднее прозванному Бегунком, было уже за двадцать, когда его отец со своей семьей снялся с нищенского надела в Орловщине и вслед за другими двинулся по «чугунке» в неведомую Сибирь. Выданные на обзаведение деньги, из которых власти уже успели вычесть за провоз по три гроша с души за каждую версту (а этих верст от Орла до Омска оказалось немало сотен), были проедены до последней копейки еще в первую зиму. Выделенная Парфентию Бесхлебнову земля (тут ему повезло: другим семьям в тот год не дали совсем ничего, надо было ждать до весны) лежала в плоской степи за разъездом Каракуга среди соленых озер, заросла от края до края колючкой, горькой полынью, караджузаком.

На этой сухосолончаковой земле нечего было и думать о сытой жизни.

— Пропадем мы тут… пропадем! — с тоской повторял отощавший, лохматый, страшный в своем отчаянии отец, оглядывая воспаленными глазами ржавую, закаменевшую степь. — Надо, Савёл, бежать. Спасаться отсель нам надо…

И после слез ребятишек и горестных вздохов матери, после безрадостных прикидок отца: «Куда же теперь? Как же теперь? Живы мы тут не будем!» — семья Бесхлебновых решила «пойти в бега».

Но и в бегах не нашла она счастья. Вначале умерли «от жидкого пуза» две младшие сестры Савелия. Потом слегла мать. Отца засекли в волостном правлении стражники «за непокорство» («Отец был начальству мужик поперечный!» — пояснил Бегунок), и Савелий, оставшись один и тоже «мужик поперечный», снова «пошел в бега».

— Сколь пришлось пережить, — говорил он теперь Антошке, — сколь перемучиться, сколь проклясть, об том и подумать страшно! К счастью, забрили в солдаты и в одном из боев той русской-японской войны сильно ранило. Оказался я в лазарете вместе с нашим орловским, тоже переселенцем, Иваном Братищевым. То да се… уговорил он меня сесть наконец на добрую землю рядом с ним, в селе Мануйлове, на берегу длиннющего озера Коянсу, где раньше еще осела часть тоже орловских. Эти оказались умнее: прежде, чем ехать всем, послали из России в Сибирь разведку. Те походили, поездили, вернулись шкелеты шкелетами, а все же место нашли хорошее… Урожайное место. Так я после войны рядом с Иваном и прилепился в Мануйловке…

Савелий закашлялся, похрипел, тяжело подышал.

— Женился, семья своя получилась. А тут и опять война. И Колчак… ну чего уж?

Он вновь замолчал, на этот раз еще тяжелее, надолго. Потом взглянул на Антошку, тесно прижавшегося к трубе, на его пустой заплечный мешок, на посиневшее от холодного ветра еще безусое лицо, обнадеживающе добавил: