Павел Карлович дольше, чем того требовали рисунки, задержал взгляд на них, чувствуя, что Вера разглядывает его. Он не был здесь месяца два. Срок, в конце концов, не такой большой, чтобы сильно измениться.
Отношения между ними определились давно, обозначились четко и окончательно. Он ушел от Веры, оставив ей квартиру при обсерватории, обеспечив материально. Жизнь с человеком, не разделявшим его взгляды, его идеалы, он считал безнравственной, невозможной. Конечно, вокруг было немало браков, за внешним благополучием которых творился ад кромешный; конечно, он не раз слышал обывательское «стерпится — слюбится». Однако все эти рецепты были ему чужды и глубоко враждебны. Его натуру отличали определенность и та решительность, которая не боится боли, но боится неправды.
Вера, с присущей ей гордостью, смирилась с неотвратимым, никогда и никому не открывала глубоко скрытый рубец, оставленный их разрывом. Время — лекарь, наверное, это правда, но и лучший лекарь не всякую болезнь способен излечить. Нет-нет и заноет старая рана.
Ей хватило нескольких секунд, чтобы заметить: в его бороде засеребрились белые паутинки, в его лице — одухотворенность и озабоченность одновременно.
— Пришел предупредить тебя, Вера, — сказал Павел Карлович, — что в городе неспокойно. Не исключено, что будет еще неспокойнее. Прошу тебя: детей из дому не выпускай. И вообще, если понадобится — вот мой телефон, мой адрес…
Он вырвал из блокнота листок и положил перед ней.
— Опять вы что-то затеваете? — тревожно спросила она.
Это деление на «вы» и «мы» резко кольнуло ухо, он все-таки сдержался и спросил:
— Ты поняла мою просьбу относительно детей?
Она, словно не слыша его вопроса, продолжала:
— Вы опять что-то затеяли. Вам мало девятьсот пятого… Думаешь, я ничего не знаю, не слышу и не вижу?
— Теперь не девятьсот пятый, а девятьсот семнадцатый, — сказал он, вставая.
Вера разом сникла, синие глаза сузились, губы упрямо сомкнулись.
— Все? — резко спросила она.
— Все.
Он подошел к детской, осторожно приоткрыл дверь и, не зажигая света, послушал, как дышат дети. На несколько минут время остановилось. Он слился с этой тишиной.
Потом, как сквозь сон, Вера уловила поскрипывание ступенек, потом увидела его удаляющимся через двор. Он не оглянулся, а если б даже оглянулся, то не разглядел бы в темноте ее лица, прильнувшего к окну.
У Павла Карловича было такое впечатление, будто он прощается с обсерваторией. Сегодня, в суматохе дел, его словно кольнуло — «надо побывать у себя». «У себя» — по-прежнему означало в башне.
День складывался напряженно, «окон» не было, но он настроился непременно вырваться, интуитивно чувствуя, что завтра, или послезавтра, или немного позднее это окажется невозможным…
Выйдя от Веры, Павел Карлович углубился во двор. Дождинки падали на лицо, на обнаженную голову, скользя, скатывались по щекам. Дождь был мелкий, моросящий. При свете фонаря выделялся сухой круг земли, защищенный, как широким зонтом, ветками клена.
Двор обсерватории, огороженный забором, казался надежно укрытым от яростных бурь века. Павлу Карловичу представлялась странной и нереальной островная, дремотная тишина обсерватории. Ведь рядом — в двухстах метрах отсюда, может быть, немного дальше — в прохоровских спальнях, мимо которых сорок минут назад он проходил, ярко горели огни, раздавались громкие голоса ораторов, звучали революционные песни. Видимо, рабочие митинговали.
Раздумывая, Штернберг не заметил, как вынырнула из темноты Норма, ударилась мордой в ноги и забила хвостом. Цезаря похоронили года четыре тому назад, да и Норма переступила порог собачьей старости, доживала свой век.
— Держись, старина, — ласково сказал Павел Карлович и потрепал по холке верного друга. Норма лизнула его руку и трусцой побежала за ним до самых дверей квартиры Блажко.
Блажко и Казанский о чем-то спорили. Застигнутые врасплох, они смущенно притихли.
— И тут борьба за власть? — шутливо спросил Штернберг.
Блажко засуетился, доставая с полки чайные чашки. Штернберг остановил его жестом руки:
— Я на минутку.
Шевелюра, брови, борода Павла Карловича сверкали от капелек дождя. Он посмотрел на пепельницу, уже не вмещавшую окурков, на притихших коллег.
«О чем они спорили?» — пронеслось в голове, но спрашивать не стал. В эти дни спорили везде, спорили все.
— Я на минутку, — повторил Штернберг. — Решил повидать вас. Кто знает, когда выберусь снова.
Он побарабанил по столу длинными тонкими пальцами и, минуя необязательные предисловия, сказал кратко и прямо:
— Возможно, завершить изучение московской аномалии мне не удастся…
— Как так? — насторожился Казанский.
— Но что бы со мной ни случилось, — как бы пропустив мимо ушей вопрос коллеги, продолжал Навел Карлович, — я прошу вас довести дело до конца…
Блажко и Казанский переглянулись. Вопросов больше не последовало. Они знали, с каким увлечением Штернберг занимался гравиметрическими наблюдениями. Все лето и осень он приезжал то в Нескучный сад, то в обсерваторию. Иногда, взглянув на часы, внезапно прерывал наблюдения за качанием маятников и поспешно отбывал в гостиницу «Дрезден».
Помолчали. Решив, что главное сказано, и понимая, что уточнения преждевременны и неуместны, Павел Карлович поднялся:
— Пойду в башню.
— Мы проводим вас, — предложил Блажко.
— Нет, нет, — торопливо ответил Штернберг.
В башне царила тишина, располагающая к сосредоточенности. Он любил оставаться здесь наедине со своими мыслями. Сколько лет этому креслу — тяжелому, массивному, высокому? Сколько локтей терлось об эти широкие подлокотники?
Когда-то он, первокурсник, сваленный усталостью, заснул в кресле и был замечен Федором Александровичем Бредихиным. А вон там, в нише, в тесных деревянных ящиках сложены журналы астрономических наблюдений. Там и его первые наблюдения за красным пятном Юпитера, и пачки фотографий двойных звезд.
С крыши башни в девятьсот шестом он горестно вглядывался в руины Пресни, оставленные декабрьскими боями. А потом здесь, на метлахских плитах, расстилал план Москвы. Дома, дворы, улицы, заснятые разведчиками, раскрывали свои тайны…
Чего только не помнят стены этой башни, этот телескоп — пятнадцатидюймовый двойной астрограф, надежный посредник между землей и небом, приблизивший звезды?!
В башне, в ее неживой тишине, он не чувствовал себя ни одиноким, ни отрешенным от людей, потому что каждая вещь, каждый предмет о чем-то напоминали, о чем-то рассказывали.
Он прошелся от стола до дверей, от дверей до стола, как бывало с ним в минуты возбуждения, остановил свой взгляд на овчинном тулупе, под которым прогнулся толстый, глубоко вколоченный гвоздь. Тулуп не раз согревал его в стылые зимние ночи. Свалявшиеся завитки шерсти надежно хранили тепло.
Упрямое, неведомое ранее чувство мешало ему уйти отсюда. Понял, что придется себя пересилить. Заметив старый, цейсовский бинокль, купленный в Потсдаме, он взял его — «Пожалуй, пригодится» — и, не оглядываясь, пошел к выходу…
В прохоровских спальнях все еще горел свет. Оттуда доносились голоса. Недалеко от Кудринской площади, дребезжа, тащился трамвай с двумя прицепными вагонами. Сквозь влажные стекла смутно белели забинтованные головы, торчали костыли. В последнем вагоне кто-то уныло тянул:
Голос выводил слова монотонно, на одной ноте, а когда он на мгновение замолкал, слышалось слабое всхлипывание гармошки.
Трамвай зазвенел, дернулся, поплыли мутные пятна окон. Дребезжание и перестук заглушили голоса раненых, поглотили угасающее пиликанье гармошки.
Штернбергу удалось остановить извозчика. В лицо потянуло встречным ветром, дождевой сыростью. Мимо тяжело прогромыхали грузовики, крытые брезентом. В кабине одного из них чиркнула спичка и выхватила из мрака склоненное к папиросе лицо, красный погон юнкера.