Изменить стиль страницы

— Как вы? — спросил Павел Карлович.

Варя ответила не сразу, к чему-то прислушалась и, попытавшись улыбнуться, слабо шевельнув губами, сказала:

— Обойдется! А что у вас?

Вопрос означал, что подробности поведает позже, а сейчас хочет узнать московские новости.

— Сперва чай! — сказал он.

Чайник и бутерброды принес из дому. Горячий янтарный чай налил в фаянсовую немецкую кружку. Варя пила маленькими глотками, подолгу грея о кружку руки.

«А что у вас?» Он не знал, с чего начать: так много воды утекло. Так много всякого было.

Рассказать об арсенале бомб, созданном Виноградовым? О братьях Бландовых и их сепараторах, конкурирующих со стокгольмскими? Или о книге Вановского «Тактика уличного боя», подписанной в память о ссылке «С. Вычегодский»? Книга тогда вызвала в охранке бурный переполох. Сколько ни рыскали, ни издателей, ни места хранения книги найти не смогли.

Или показать Варе листы с планом Москвы, исхоженной, изученной, заснятой летучими отрядами ВТБ с благословения самого градоначальника?

Напившись чаю, Варя полулежала в высоком кресле Павла Карловича, укутанная овчинным тулупом. Усталость смыкала ее ресницы.

— Вы эту Арктику выдержите? — спросил Штернберг.

— К Якутии себя готовила, выдержу.

— Тогда отдыхайте. Наговоримся завтра.

Он запер башню, спустился во двор. Окно Цераского светилось сквозь шторы бледным пятном. На первом этаже надсадно кашлял Ульян — очевидно, закурил самокрутку с едкой махоркой.

Приближалось утро.

XX

Его внешняя сдержанность мешала разглядеть и сотую долю того, что бурлило у него внутри. Даже те, кто часто общался с ним, считали: «О-о, Павел Карлович — настоящий олимпиец». Между тем «олимпиец» был очень раним и близко к сердцу принимал чужие беды.

Узнав, что одна из его курсисток недоедает, почти лишена средств к существованию, он не мог успокоиться. Долго искал, как помочь ей и не задеть самолюбие девушки. В конце концов вручил ей деньги, сказав, что она вознаграждается дирекцией за усердие и успехи в освоении небесной механики.

Аресты и провалы своих учеников и соратников Штернберг переживал особенно тягостно. Он редко упоминал имя Кости Войкова, но когда Варя сообщила об удачном Костином побеге из пересыльной тюрьмы, возликовал:

— Варенька, это хорошо, это замечательно, Варенька!

И лицо, омраченное заботами и усталостью, просветлело…

Об аресте Николая Шмита Штернберг прочитал еще за границей. А потом перед ним предстали руины обожженной и разграбленной фабрики: всякий раз проходя мимо, невольно вспоминал ее хозяина, милого Николая Павловича, с доверчивыми глазами и открытым лицом, со складками на студенческой тужурке, такой скромной для богатого фабриканта.

Штернберг не был коротко знаком со Шмитом, однако именно в его кабинете встречался с Маратом, не мог забыть, как Климент Аркадьевич Тимирязев несколько раз говорил о Шмите: «Думающий студент, в науке непременно преуспеет».

Слово «преуспеет» тревожаще застряло в сознании, потому что не верилось, что Шмит вырвется из застенка.

Из Бутырки проникали печальные вести: Шмита истязают, восемь суток Шмиту не дают спать, Шмита хотят убить.

Расправа давно свершилась бы. Он, фабрикант, восставший против своего класса, был ненавистен властям. Но дело Николая Шмита обрело громкую огласку. Максим Горький печатал статьи в Париже и Лондоне. Неподвластные цензуре, неуловимые для жандармов, расползались они по России.

Русская Фемида, точившая топор для казни, заколебалась.

— Его отдают на поруки, — сказала однажды Варя. — Или побоялись широкой гласности…

Она не договорила.

— …или это провокация, — досказал Штернберг.

Когда разнеслась весть о смерти Шмита, Павел Карлович сразу отверг официальную версию о самоубийстве. Он не сомневался — его убили. Даже такая газета, как «Русь», недвусмысленно писала:

«Москва взволнована загадочной смертью фабриканта Н. П. Шмита, 14 месяцев находившегося в заключении… Вчера в 11 часов утра сестра Н. Шмита явилась на свидание, но старший надзиратель тюрьмы, бывший шлиссельбургский жандарм Кожин заявил, что ее брат умер.

Услышав о таком ужасном исходе, родственники покойного потребовали, чтобы они были допущены к трупу, но в этом им было категорически отказано».

Причины отказа скоро выяснились: на теле покойного нашли кровоподтеки и ссадины, большую рану на щеке, нанесенную холодным оружием…

Хоронить Шмита готовилась вся Москва. Все чаще на улицах скапливались небольшие группы людей, о чем-то перешептывавшихся; в студенческих аудиториях царило то возбуждение, которое обычно предшествует митингам и беспорядкам.

Мебельщики объявили: в день похорон на работу не выйдут!

Павел Карлович зорко следил за происходящим. Конечно, февраль 1907 года не декабрь 1905-го, спад налицо, бесчинства судов и охранки налицо, но нет в народе ни безысходного страха перед властями, ни покорности.

— Ох, разрешили похороны, — качал головой Цераский. — Не повторилась бы Дворцовая площадь, не повторилось бы Девятое января!

Штернбергу неодолимо захотелось увидеть Шмита; хоть издали, хоть взглядом попрощаться с ним. Отправиться на митинг в университет? Присоединиться к траурной процессии, которая пройдет через всю Москву от Покровки до Преображенского старообрядческого кладбища?

Оба варианта обнажали Павла Карловича перед охранкой. Как же быть?

Он давно уверовал, что безвыходных положений не бывает. Просто люди не всегда умеют, не всегда успевают сообразить, как выйти из положения. И он решил, проезжая в санках, как бы случайно встретить процессию на улице…

Тучи траурно громоздились над городом. Старые домишки с заиндевело-седыми крышами уныло окаймляли Преображенку. Павел Карлович посматривал по сторонам: где бы остановить санки?

Мороз подгонял прохожих, схватывал дыхание. Ледяные кристаллики повисали на бороде. Уже чувствовали стужу ноги, укрытые медвежьей полостью.

У трехэтажного каменного дома с железными фонарями Штернберг велел извозчику въехать на тротуар и развернуть санки.

Лошадь зябко переминалась с ноги на ногу, беспокойно мотая головой.

— Зимно, — буркнул извозчик, кутая лицо в широкий лохматый шарф, похожий на бабий платок.

Окна особняка, возле которого остановились, заморозило. С карниза свисала наледь.

Санки словно вмерзли в грунт. Возница, очевидно, заснул: он тихо посапывал, покачиваясь на облучке. Павел Карлович видел лишь его широкую спину, перехваченную красным кушаком.

Похоронное шествие появилось внезапно. Сначала он увидел конных жандармов с шашками наголо. Потом вся колонна медленно втянулась на площадь.

Отсвет недавней трагедии лежал на всем: Шмита, мертвого, с белой повязкой на щеке, охраняли жандармы, словно он мог убежать.

Гроб несли рабочие. Он плавно покачивался и плыл среди многочисленных венков, неожиданно зеленых среди стылой белизны февральского дня.

Павел Карлович обнажил голову.

Читать надписи на венках оказалось нелегко. Вязь золотых букв сливалась в неясные полосы. Он с трудом разбирал самые близкие: «Товарищу по идее…», «Дорогому товарищу от товарищей-бутырцев…»

Что-то зловещее таилось в молчаливом движении бесконечного потока людей. Сначала он воспринимал лишь массу — куртки, пальто, шинели, скорбно склоненные головы. Наконец, взгляд Штернберга выхватил из колонны лицо — крупное, хмурое. Знакомая кожанка. Да это Ангел! Руки спрятаны в бугрящиеся карманы. С Ангелом его боевики. Все, конечно, с оружием.

Какие у людей лица! Высокий мужчина с темным лицом, словно впитавшим угольную пыль, с морщинами глубокими, как ножевые порезы; рядом с ним молодой, тоже высокий, чем-то похожий на соседа; лицо совсем юное, не знавшее бритвы. Может быть, отец и сын? А выражение на лицах одинаковое, роднящее и тех, кто впереди, и тех, кто сзади, — выражение скорби и одновременно той непреклонности, которая до поры прикрыта молчаливой выдержкой и улавливается лишь по твердому шагу, по сдерживаемому взмаху рук.