Последняя строка рефреном повторяется в конце каждого куплета — как финал критической ситуации, этап искушения…
Вторая песенка, очень популярная у слушателей, — она называется «Весенняя песня» (Fruhlingslied) — пояснений не требует:
Может быть, все-таки нужен небольшой комментарий? Кинедами (слово это не больно изысканное) античные поэты называли педерастов. А проясняется ситуация, только если смотреть на стоящий у Староместской мостовой башни памятник Карлу IV с некоторого расстояния и под определенным углом. Большинство пражан знает, что тогда булла с печатью, которую император держит в правой руке и довольно низко, выглядит как кое-что совсем другое… Ну, хватит об этом!
Конечно, такие и сходные шутки вкупе с подобными же мальчишескими шалостями, словно тонкие арабески, словно блуждающие огоньки, лишь окаймляют по самому краю черную бездну, какую в общем и целом являет собою земное бьггие поэта Леппина. Его песня шла из безнадежности, из неблагополучности грандиозно задуманной, но бестолково растраченной жизни, о чем словно бы возвещает уже название его первого поэтического сборника — «Колокола, зовущие во тьме» (Glocken, die im Dunkeln rufen). Эта певучая гармония, это космическое недовольство миром, ненасытность и одновременно христианский аскетизм сулили многое. Что-то вроде немецко-богемского Бодлера, но без его спасительного «сплина» и гордыни. Poeta chris-tianissimus[4]. «В его лице неповторимым образом отражалось самое искреннее и веселое отчаяние, а вместе с тем чувство, совершенно с ним не соединимое, — глубокое отвращение к жизни». Кое-что звучало как Рильке в миноре. Солнце средь облаков почти никогда не появлялось; упоение было тягостным, не ведало полета, что увлекал за собою более счастливого собрата, каким мне порой казался Рильке… Если Леппин воспевал fleurs du mal[5], то они были покрыты пылью, побиты дождем, тронуты тленом, нечисты. А когда он иной раз открывал свои секреты, как в назидательной популярно-философской книге «Венера на путях заблуждений» (Venus auf Abwegen), самом слабом его произведении, то подчас они оказывались весьма банальными. Однако в романе «Севериново сошествие во тьму» (Severins Gang in die Finsternis) он, по сути, воссоздает Прагу, свой любимый город, рисует ее меланхолично-трогательными штрихами, подобно тому как его великий земляк Альфред Кубин рисует в язвительной своей дьяволиаде «Другая сторона» город Перле. «Сумерки все больше сгущались, когда Северин прошел под сводом меж башен Мала-Стра-ны и свернул к памятнику Радецкому. У ворот гауптвахты расхаживал солдат с винтовкой на плече, а старинная площадь с аркадами приняла оттенок пожелтевших гравюр. По Шпорнергассе Северин поднялся к Градчанам. Город, который он знал, был другим… Его улицы запутывали, сбивали с толку, а на порогах подстерегала беда. Сердце там билось меж сырых, предательских стен, ночь кралась там мимо ослепших окон и во сне убивала душу. Повсюду сатана расставил свои ловушки. В церквах и в домах распутниц. В их губительных поцелуях обреталось его дыхание, и в одеждах монахинь он выходил на разбой…»
И начинается этот роман по-кафковски просто, правдиво: «Той осенью Северину исполнилось двадцать три года. Вернувшись после обеда домой, он, совершенно выдохшийся от мучительной конторской работы, падал у себя в комнате на черный кожаный диван и до вечера спал. Лишь когда на улице зажигались фонари, он выходил из дома. Только летом, когда дни были долгими и жаркими, ему удавалось на своих путях-дорогах встретить солнце. А еще — по воскресеньям, когда весь день был в его распоряжении и на прогулках он вспоминал свое недолгое студенчество. После двух или трех семестров Северин бросил учебу и поступил на должность. Теперь он проводил предполуденные часы в уродливой конторе, склонясь болезненным и безусым мальчишечьим лицом к колонкам цифр. Нездоровое, нервозное недовольство вместе с комнатным холодом расползалось по его телу, и тогда в нем пробуждалась еще и тревога. От унылого однообразия дрожали руки. Тяжкая усталость буравила виски, и он пальцами давил себе на глаза, пока не становилось больно». «Пражский роман с привидениями» — таков подзаголовок печально-волнующего повествования. Замечу для ясности, что Леппин (об этом мне стало известно много позже), как и я, работал в почтовом ведомстве, но в еще более скверном и низком по статусу подразделении, где требовались чисто механические навыки, — в «расчетном отделе». И если мне, правда с напряжением всех сил, после нескольких лет удалось-таки вырваться из убожества мерзкой службы (которая навсегда сделала меня чутким к страданиям рабочего класса), то бедняга Пауль Леппин увяз в мутном болоте ненавистного дела.
Книга стихов, вышедшая в свет довольно поздно (ближе к катастрофе Праги) под названием «Разноцветная лампа. Старые и новые стихи» (Die bunte Lampe. Alte und neue Ge-dichte; Prag: Die Bucherstube, 1928), воздвигла ему достойный памятник. В том же издательстве и в тот же год было опубликовано и его последнее прозаическое произведение, бесконечно скорбная, обвиняющая «Речь детоубийцы перед судом человечества» (Rede der Kindesmorderin vor dem Welt-gericht). Я узнал, что изданием обеих книг озаботился Отто Пик; их публикацией этот на редкость энергичный человек, который начал сборником проникновенной лирики «Отрадное переживание» (Freundliches Erleben; одно из стихотворений там посвящено мне), сделал не менее великое дело, чем переводами произведений Чапека, Франтишека Лангера, Шрамека.
В позднем собрании стихов Леппина читаем в финале «Песни к моей юности» (Lied an meine Jugend) звучные строфы:
Но немногим дальше стоит стихотворение «Голгофа» (Gol-gatha), где он видит себя распятым. Смиренные, великолепные, зловещие строки. «Как жизнь моя, конец мой безысходен!» Сарказм на грани кощунства.
Этого поэта, в чьих песнях говорят душевное злосчастье и бездомное отчаяние, я любил больше, чем кого-либо еще вне моего «узкого кружка». О нашей первой встрече он сам поведал в упомянутой книге «Писатель, мыслитель, помощник»:
Случилось это в старом, пролетарски запущенном доме моих родителей, где я провел детство и первые годы взрослой жизни. Деревянные ступени скрипели в полутемных лестничных клетках, галереи с шаткими железными перилами окаймляли задний фасад, с них открывался вид на дворовые садики, где шныряли кошки и босоногая детвора. И вот лет этак тридцать назад среди этой нищенской скудости и мещанского запустения появился модно одетый юноша: одна из пражских студенческих корпораций поручила ему передать мне приглашение от ее литературной секции. Как сейчас, вижу нас в голой окраинной комнатушке — себя, старшего, недавно выпустившего свои первые книги, и его, незнакомого, чей резкий профиль осенен творческими амбициями. В ходе разговора выясняется, что мы оба сотрудничаем в одном литературном журнале, что в гостях у меня новый писатель, ни о грядущем взлете которого, ни об интенсивной созерцательности я в ту пору даже не догадывался. Так я впервые встретился с двадцатилетним Максом Бродом, упомянутый журнал — это берлинский «Magazin fur Literatur», а руководил им молодой Якоб Хегнер, который тогда еще был вынужден носить весьма помпезное имя Жан-Жак, но обладал безошибочным нюхом на будущую литературную дичь. В одном из последних номеров Брод как раз напечатал маленький рассказ «Спаржа» (Spargel), очень мне понравившийся, и вот теперь автор его сидел рядом со мной в маменькиной гостиной, на дешевом парадном диване… В последующие годы, когда оба уже успели жениться и ранняя юность миновала, мы с Бродом не раз сталкивались в бурной суете нашего города. На концертах, в театрах, на праздниках и артистических встречах, на вечеринках у общих друзей нас снова и снова соединяли невзначай завязавшиеся узы серьезности и юмора, симпатии и убеждений. Между тем творчество Брода, прочно укорененное, неудержимо набирало зрелость. Устремленность воли к исполнению программы, которую он страстно пытался сформулировать, была столь же неослабна и неколебима, как и его могучая работоспособность. И вдруг свершилось, стало неоспоримым фактом то, что всегда считали невероятным в условиях, когда творческий человек оставался здесь, дома, а не шел проторенной дорожкой литературных взаимосвязей по ту сторону границы. Отсюда, из Праги, чья рыхлая в те годы общественная структура и замедленный темп, казалось бы, не способствовали широкому успеху, он сумел добиться европейского авторитета, аккумулировать талант, требовательный, притягательный, воздействующий на дальнем расстоянии. Мы толком оглянуться не успели, как Брод стал знаменитым писателем… Я пишу эти строки не затем, чтобы представить творчество Макса Брода в его составляющих. К манере Брода чувством постигать мир, узорным хрустальным кубком черпать вековечный отблеск вещей я всегда питал глубокое уважение, касавшееся не только благородной игры чудесами земного духа, но куда больше и безусловнее — сильной веры, которая действовала тут, задавая направление. Как еврей он отвергал личину национально-немецкого и выступал глашатаем и братом народа, чью кровь унаследовал, — в этом сквозила гордость, достойная любви, и самая суровая правда. Политическое развитие последних месяцев подтвердило его позицию.