Пьеру представлялся последний случай. Он должен был говорить, должен был наконец, просветить эту наивную девушку, объяснить ей, что чудес не бывает. И жизнь, вернув ей здоровье, завершила бы свое дело, бросив их в объятия друг друга. Он тоже исцелился, ум его отныне рассуждал здраво, и оплакивал он вовсе не утраченную веру, он плакал, потому что потерял Мари. Но, помимо печали, в нем заговорила непреодолимая жалость. Нет, нет! Он не станет смущать ее душу, он не отнимет у нее веры, которая, быть может, когда-нибудь окажется ее единственной поддержкой среди жизненных бурь. Нельзя требовать от детей и от женщин горького героизма — жить только разумом. У него не хватило сил, он даже думал, что не имеет на это права. Это казалось ему насилием, отвратительным убийством. Он ничего не сказал Мари, лишь молча проливал жгучие слезы. Он подавит свою любовь, пожертвует личным счастьем, чтобы она по-прежнему осталась наивной, беспечной и радостной.
— О Мари, как я несчастлив! На больших дорогах, на каторге нет людей несчастнее меня!.. О Мари, если бы вы знали, как я несчастлив!
Мари растерялась, обняла Пьера дрожащими руками, хотела утешить его своим братским объятием. В этот миг в ней проснулась женщина, которая все угадала, и она зарыдала при мысли о жестокости божьих и людских законов, разлучавших их. Она никогда не думала о таких вещах, а теперь перед нею предстала жизнь, с ее страстями, борьбой и страданиями; она искала ласковых слов, какими могла бы умиротворить истерзанное сердце друга, и только тихо повторяла:
— Я знаю, знаю…
И вдруг нашла, но, прежде чем сказать, тревожно оглянулась, как будто то, что она хотела ему поведать, могли услышать только ангелы. Все, казалось, уснули еще крепче. Отец ее спал невинным сном младенца. Ни один из паломников, ни один из больных, убаюканных уносившим их поездом, не шевелился. Даже разбитая усталостью сестра Гиацинта не удержалась и смежила веки, опустив в своем купе абажур лампы. Лишь неясные тени, едва уловимые образы вырисовывались в полумраке вагона, вихрем несшегося в ночную тьму. Но Мари боялась даже тех неведомых темных полей, лесов и речек, что бежали по обе стороны поезда. Вот промелькнули яркие искры, быть может, то были отдаленные копи, печальные лампы рабочих или больных, но тотчас же глубокая тьма, беспредельное темное безыменное море снова окутало все вокруг, и поезд летел все дальше и дальше.
Тогда Мари, целомудренно краснея, вся в слезах, приблизила губы к уху Пьера.
— Послушайте, мой друг… У меня со святой девой большая тайна. Я поклялась ей никому об этом не говорить, но вы так несчастны, вы так страдаете, что она мне простит, если я доверю вам эту тайну. В ту ночь, помните, что я в экстазе провела перед Гротом, я связала себя обетом, я обещала святой деве отдать ей в дар мою девственность, если она исцелит меня… Она меня исцелила, и я никогда, слышите, Пьер, никогда не выйду ни за кого замуж.
Ах! Какое неожиданное счастье! Пьеру казалось, что роса освежила его наболевшее сердце. Дивное очарование! Она никому не будет принадлежать, значит, будет немного принадлежать ему. Как она поняла его страдания, какие сумела найти слова, чтобы облегчить ему жизнь!
Пьеру хотелось, в свою очередь, найти бесконечно ласковые слова благодарности, обещать ей, что он будет принадлежать ей одной, любить ее одну, как любит ее с детства, он хотел сказать ей, как она дорога ему, как единственный ее поцелуй наполнил ароматом всю его жизнь! Но она заставила его молчать, боясь испортить это чистое настроение.
— Нет, нет, мой друг! Не надо говорить. Это будет нехорошо… Я устала, теперь я спокойно засну.
Она доверчиво, как сестра, положила голову ему на плечо и тотчас же уснула. Они вместе вкусили скорбную радость самоотречения, — теперь все было кончено, оба принесли себя в жертву. Он проживет одиноким, никогда не узнает женщины, никогда от него не родится живое существо. Ему оставалось утешаться гордым сознанием скорбного величия, которое достается на долю человека, добровольно согласившегося на самоубийство и ставшего выше обыденного.
Однако усталость взяла свое, веки его смежились, он уснул. Голова его скользнула вниз, щека коснулась щеки подруги, тихо спавшей, прижавшись головой к его плечу. Волосы их спутались, локоны Мари распустились, лицо Пьера утонуло в ароматных золотых волнах ее волос. Очевидно, им снился один и тот же дивный сон, потому что их лица выражали одинаковый восторг. Этот чистый, невинный сон невольно бросил их в объятия друг друга, их теплые губы сблизились, дыхание смешалось — они были словно дети, спящие в одной колыбели. Такой была их брачная ночь, так завершился их духовный брак в сладостном забвении, в едва мелькнувшей мечте о мистическом обладании, а вокруг, в этом безостановочно мчавшемся в темную ночь вагоне, царили нищета и страдания. Часы шли за часами, колеса стучали, на крючках раскачивался багаж, усталые, надломленные физически люди возвращались из страны чудес к будничному существованию.
В пять часов, на восходе солнца, все внезапно проснулись; поезд с грохотом остановился на большой станции, слышались оклики служащих, открывались дверцы вагонов, толкался народ. Приехали в Пуатье. Весь вагон вскочил на ноги, раздались восклицания, смех.
Здесь сходила Софи Куто. Она расцеловалась на прощание с дамами, прошла даже в купе, где ехала сестра Клер Дезанж — маленькая и молчаливая, сестра Дезанж забилась в уголок, глаза ее словно хранили какую-то тайну. Затем девочка вернулась, взяла свой небольшой узелок и весело распрощалась со всеми, а особенно с сестрой Гиацинтой и г-жой де Жонкьер.
— До свидания, сестра! До свидания, сударыня!.. Спасибо за вашу доброту.
— Приезжайте в будущем году, дитя мое.
— О сестра, конечно! Это мой долг.
— Ведите себя хорошо, милая крошка, будьте здоровы, чтобы святая дева гордилась вами.
— Обязательно, сударыня, она была так добра, мне так нравится ездить к ней!
Когда девочка вышла на платформу, все паломники в вагоне высунулись из окон, махали ей платками, что-то кричали; лица их сияли от счастья.
— До будущего года! До будущего года!
— Да, да, спасибо! До будущего года!
Утреннюю молитву должны были прочесть только в Шательро. После остановки в Пуатье, когда поезд снова двинулся в путь, г-н де Герсен, слегка вздрогнув от утренней свежести, весело объявил, что изумительно выспался, несмотря на жесткую скамейку. Г-жа де Жонкьер также хорошо отдохнула, в чем очень нуждалась; но ей было немного стыдно перед сестрой Гиацинтой, которая одна ухаживала за Гривоттой; девушка дрожала от лихорадки, страшный кашель снова сотрясал ее. Остальные паломники занялись туалетом; десять паломниц, бедных и безобразных, с каким-то стыдливым беспокойством завязывали шейные платки и ленты своих чепцов. Элиза Руке, с зеркалом в руках, разглядывала свой нос, рот, щеки, любуясь собой, считая, что она положительно похорошела.
Глубокая жалость охватила Пьера и Мари, когда они посмотрели на г-жу Венсен; ничто не могло вывести ее из состояния отупения — ни шумная остановка в Пуатье, ни громкие голоса, раздавшиеся в вагоне, как только снова загрохотали колеса. Скрючившись на скамейке, она продолжала спать; ее, видимо, мучили страшные сны. Крупные слезы лились у нее из закрытых глаз, она охватила подушку, которую ей насильно сунули под голову, и крепко прижала ее к груди. Ее бедные материнские руки, так долго державшие умирающую дочь, которую ей никогда больше не придется держать, наткнулись во сне на эту подушку, и она обвила ее, словно призрак, в слепом объятии.
Господин Сабатье проснулся в очень веселом расположении духа. Пока г-жа Сабатье заботливо заворачивала в одеяло его безжизненные ноги, он принялся болтать; глаза его блестели, им снова овладела иллюзия. Он рассказал свой сон — ему приснился Лурд, святая дева наклонилась к нему с улыбкой, и он прочел в ней благосклонное обещание. Перед ним была г-жа Венсен, мать, потерявшая под таким же благосклонным взором святой девы дочь, и несчастная Гривотта, — ее святая дева якобы исцелила от чахотки; но бедная девушка теперь умирала от этой страшной болезни, а Сабатье радостно говорил г-ну де Герсену: