— Предупреждаю, в десять часов, когда мы приедем в Ламот, — сказала монахиня, — я попрошу вас, чтобы была полная тишина. Но я полагаю, что вы будете разумны и мне не придется вас укачивать.
Все засмеялись. Было половина девятого, на поля медленно спускалась ночь. Только по холмам еще разливался прощальный сумеречный свет, тогда как низменность уже тонула в густом мраке. Поезд на всех парах мчался по огромной равнине, и ничего не было видно, кроме этого темного моря, да черно-синего неба, покрытого звездами.
Внимание Пьера привлекло странное поведение Гривотты. Паломники и больные стали уже засыпать среди качавшегося от толчков багажа, как вдруг Гривотта встала во весь рост и в ужасе ухватилась за перегородку. Под лампой, освещавшей ее танцующим желтым светом, она казалась осунувшейся, мертвенно-бледной, лицо ее исказила судорога.
— Сударыня, осторожней, она сейчас упадет! — крикнул священник г-же де Жонкьер, которая закрыла было глаза, уступая непреодолимому желанию заснуть.
Она было вскочила, но сестра Гиацинта быстро повернулась и приняла в объятия Гривотту, упавшую на скамейку в сильном приступе кашля. Целых пять минут девушка задыхалась, содрогаясь всем телом. У нее пошла горлом кровь, и красные струйки потекли изо рта.
— Боже мой, боже мой! Все начинается сначала, — повторяла г-жа де Жонкьер в отчаянии. — Я подозревала, что так и будет, она казалась такой странной… Подождите, я сяду с ней рядом.
Монахиня не согласилась.
— Нет, нет, сударыня, поспите, я присмотрю за ней… Вы не привыкли, вы в конце концов сами заболеете.
Сестра Гиацинта села, положила голову больной к себе на плечо и вытерла ей губы. Приступ прошел, но несчастная так ослабла, что еле проговорила:
— Ох, это ничего, это ничего не значит… Я выздоровела, совсем, совсем выздоровела!
Пьер был потрясен. Все в вагоне застыли при виде внезапного возврата болезни. Многие поднимались и с ужасом смотрели на Гривотту. Потом каждый забился в свой угол. Никто не говорил, не двигался. Пьер стал думать об этом удивительном с точки зрения медицины случае: в Лурде силы больной восстановились, у девушки появился огромный аппетит, она ходила танцующей походкой в далекие прогулки, лицо ее сияло — и вдруг она опять стала харкать кровью, кашлять, лицо ее покрылось смертельной бледностью; болезнь победила, грубо вступив в свои права. Так значит, это особый вид чахотки, усложненной неврозом? А быть может, другая болезнь, совершенно неизвестная, спокойно разрушала ее организм — ведь диагнозы были противоречивы? Среди каких ошибок, невежества, мрака барахтается наука! Пьер вспомнил, как доктор Шассень презрительно пожимал плечами, когда доктор Бонами с необычайным благодушием, невозмутимо констатировал исцеления, в полной уверенности, что никто не докажет ему абсурдности этих чудес, так же как он сам не может доказать их существования.
— О, я не боюсь, — бормотала Гривотта, — они все сказали мне там, что я совсем выздоровела.
А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой также предоставлена была целая скамейка, готовилась улечься спать; но, продолжая глядеться в зеркало, она повязала на голову черный платок, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой — ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Новое сомнение. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это, язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, происходящие от плохого питания кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты.
Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты; лишь из желания не отступать от правил она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес:
— Тихо, тихо, дети мои.
Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она, наконец, догадалась, в чем дело.
— Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое.
— Я не стучу, сестра. Под мой башмак закатился какой-то ключ.
— Какой ключ? Дайте его мне.
Сестра взглянула: это был старый, почерневший ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, — никто ключа не терял.
— Я нашла его в углу, — сказала Софи, — это, должно быть, ключ того человека.
— Какого человека? — спросила монахиня.
— Да того, который умер.
О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то упало. Сестра вертела никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет незнакомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман из жалости к скромному, таинственному кусочку железа — и это все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться к чему бы то ни было в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак. — Не надо больше играть, Софи, спите, — сказала она. — Тихо, дети мои, тихо!
Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая; чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо; иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. И только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты. Больная лежала неподвижно, тяжело дыша, — из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, под бледным танцующим светом ламп, спали в разных позах паломники и больные, скрестив руки, качаясь от тряски мчавшегося на всех парах поезда, а в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитву, и они так и заснули с раскрытыми ртами. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности.
Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Мари. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Мари. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях. В открытое окно на Пьера и Мари веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Мари и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он угадал, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, как она, он смежил веки, отдаваясь мечте. Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Мари не суждено было стать женщиной, — он решил забыть, что он мужчина, и это должно было оказаться для них вечным несчастьем, потому что насмешница-природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера — он нашел бы в ней утешение. Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мари чудесно исцелится. Вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мари, угадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо — его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может добиться у своего сына только одной милости. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самой Базилики, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье — ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, бунт души, желание сохранить Мари для себя одного, обладать ею, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей. А теперь он жестоко страдал.