Изменить стиль страницы

Петька весело поет в сенях. Хмурясь, отец впускает его.

— Ку-ка-реку!

— Дурак! Какой черт велел тебе этак-то!

Дрожащими руками, торопясь, он начинает снимать у него коготь и безнадежно говорит мне:

— Беда! Осрамит. Он ведь и раньше не был крепкого-то ума. Что теперь делать?

Я выхожу, оглядываясь. В окнах Маносовой избы — никого. Быстро шагаю к месту побоища. Убитый лежит, вытянувшись. На открытом глазу матовая пленка. Я беру его за теплые лапы и, еще раз оглянувшись, бросаю в глубину хмельника.

День проходит в тревоге. Вернувшись с работы, бегу к отцу. Как по команде, подходим к окну. Окровавленный, с остатками перьев, петух стоит на крыльце Маносовой избы. Мы переглядываемся, ничего не понимаем.

Однако Маносов петух начинает чахнуть. О причине его недуга каким-то путем узнает Манос. Он выскакивает на крыльцо в одной майке и на всю деревню кричит о беззаконии, совершенном отцом. Увидев меня, скрывается в дом и продолжает бушевать там.

Я иду к нему. Он чаевничает. Перед ним каравай черного хлеба и высокая красивая подставка для лампы, которая служит ему сахарницей.

Увидав меня, Манос перестает ругаться и мягко говорит:

— Оботри, Авдотья, стол. Неловко так-то.

Авдотья обтирает стол.

Манос придвигает мне стакан чаю и достает ножик, чтобы отрезать хлеба.

— Не надо, — говорю я. — Мне некогда.

Он не выпускает ножика, но я вижу, что отказом моим доволен.

— Что у тебя с моим стариком вышло?

Он кладет ножик. Ноздри его раздуваются.

— А тебе-то, Павлович, стыдно бы об этом спрашивать. Сам знаешь, петух изувечен.

Горько усмехнувшись, он поднимается.

— Иди-ка, посмотри, что сделано. Уму непостижимо! Не петух, а одна скорбь!

Он ведет меня в сарай, где сидят куры.

Как ни щекотливо мое положение, но при виде петуха я не могу удержаться от смеха. Более паршивого я ничего не видывал.

— Все равно не жилец. Всю нормальность отшибли.

— Вот что, — говорю я, — возьми ты, сколько он стоил, да помирись с отцом-то!

— Мне дорог принцип!

— Полно, не тянись. Хочешь, сейчас деньги выдам?

— Хорошо, — после некоторого раздумья соглашается он. — Только уж ты меня, Павлович, извини: после этого зверства я потерял в твоем отце личное качество.

— Ну-ну, поладите! Он сам раскаивается, нехорошо, нехорошо!

— У меня все от сердца отпало. Сейчас я тебе покажу.

Мы снова идем в избу. Он снимает с полавочника деревянную шкатулку, украшенную синими кружками и завитушками, и достает оттуда исписанный лист бумаги. Отходит к сторонке и наблюдает за мной. Я читаю:

«В ПРАВЛЕНИЕ ФЕРАПОНТОВСКОГО КОЛХОЗА «НОВАЯ ЖИЗНЬ»

Вследствие осуществления социалистического сектора — прошу принять. Количество членов семьи два. Я середняк, а потому классового признака не имею. Причем заявляю: с уставом сельскохозяйственной артели знаком полностью. Не хочу оставаться на положении других прочих, пачкающих руки в крови животных.

Бывший единоличник
Прокопий Сергеевич Колыбин».

Думая, что я обижен последними строками, он выпрямляется, готовясь дать вежливый отпор. За стеклом, на уровне его плеча, я вижу тисненный золотом корешок «Свода законов», неизвестно как и для чего сюда попавшего.

— Ты написал «бывший», а разве тебя уже приняли? — спрашиваю я.

Не ожидая такого вопроса, он смущается.

— Да ведь как же, я стремлюсь по идее!

— Ну, раз по идее, так это хорошо!

Я отдаю за петуха деньги. Он идет со мной в сени и останавливает меня у порога.

— Ты послушай-ка, Павлович, при бабе я не хотел, а сейчас скажу. Истинный господь, невмоготу! Почитай, и так последний. Я же передовая сила революционной деревни. В семнадцатом с красной нашивкой на рукаве ходил. Ты уж, в случае чего, закинь словечко. А если надо, давай насчет отца-то зачеркаю. Только я к нему больше не пойду. Оскорбительно мне это.

Глава девятая

Отец вставляет в избе вторые рамы. На месте разбитых стекол приколачивает дощечки. Дыры в полу затыкает и к воротам приделывает толстую задвижку. Теперь звуки внешнего мира не проникают к нему. Он смотрит из своего убежища, как из платоновской пещеры, видит только подобие вещей и фактов.

Утром его будит петух. При свете коптилки он разогревает самовар, садится на лавку и прислушивается ко всем шорохам дома. Шуршат под ногами петуха стружки. Рядом с ним на лавке мурлычет кошка.

К концу дня он долго роется в бумагах, что-то пишет в книжке, прячет ее и снова принимается за работу.

Увидав меня, кладет скобель, сгребает стружки в кучку и идет к столу.

— Ночью что-то стучало. Думал, корова. Вышел — нет, корова стоит спокойно.

Начинает рассказывать мне о своих ночных страхах. Обрывает рассказ и с минуту сидит, задумавшись.

— Понятно, и тут иносказание. Когда бы ни созданы небесные светила, да созданы богом.

— Хорошо! Но как же без солнца могла происходить смена дня и ночи?

Помолчав и не ответив на мой вопрос, он принимается растирать грудь.

— В эти дни что-то грудь болит. Вот сейчас и работать не могу.

— А ты полежи. Я за тебя сделаю. У нас сегодня отдых. Хочешь, принесем дров, растопим маленькую печку, картошки сварим?

Не дожидаясь ответа, я несу охапку только что расколотых поленьев и затапливаю печку. Изба наполняется веселым гудением и треском. Рыжий отсвет пламени пляшет на сером полу.

Я мою в красноармейском котелке картошку, наполняю котелок чистой водой и ставлю в самое пекло. Пламя охватывает черную жесть со всех сторон, заглядывает внутрь котелка, шипит.

— Что делать-то?

— Алешке, председателю. Больно просит. Кадочку-то надо сделать.

— Хорошо. Я буду делать. Ляг, отдохни. А то возьми книжку, почитай! И я послушаю. Только не вчерашнюю.

Он добреет. Достает из шкапа «Актар-бея» и садится за стол.

— Хорошо. Эту почитаем?

— Хорошо-хорошо!

С глазами, полными смеха, я беру топор, подхожу к звонкой куче досок и опускаюсь на коленки. Вдруг он отодвигает книжку и снимает очки.

— Устал?

— Да, устал.

Начинает перечислять, что у него устает. Оказывается — все. Даже шея.

Я угадываю его смятение.

— Тебе надо успокоиться, отец.

— Я давно спокоен. Мне теперь ничего не страшно. Жизнь моя явственно гаснет.

Говорит о том, что никогда не вернуть прежней остроты чувствам, прежней силы мускулам. Так, один древний хотел быть вечно молодым и сильным, как греческие боги, и за это был наказан.

— Что мне нужно? — задает он как бы сам себе вопрос. — Заботы у меня нет. Приятелей нет. Семьи тоже нет. И никому до меня дела нет.

Он жалуется мне. Переходит на шепот. Касается рукой моего плеча.

— Что-то покойница матка твоя стала сниться. И в доме все стучит, гремит.

— Ты много думаешь. Надо чаще на людях бывать.

Весь сжавшись и смотря на меня с отчаянием, он шепчет:

— Это не конь. Это — огненная колесница. Она сожжет, спалит все. Ничего не оставит!

— Ты на льдине, — подсказываю я.

— Да-да, на льдине. Как челюскинцы. Нет, хуже! Эта льдинка расколется, некому вытащить будет!

— Так что же теперь делать, отец?

Насторожившись, темная и тихая изба сжимает нас своими углами, как мягкими ладонями. Черный потолок опускается ниже. Громадная печь движется к нам. На полу, на лавках, в ворохах стружек копошится невидимая жизнь. С полатей, из-под печки смотрят невидимые глаза, прислушиваются невидимые уши. Прадед Артемий через столетие протягивает жилистые руки. Дед Федор, высокий, негнущийся, как столб, хмурит седые брови. Их братья, их дяди, их приятели отовсюду выставляют бороды и слушают нас.

Но мой вопрос остается без ответа.

Вечером к нам наверх, как всегда, собираются посидеть. И совсем неожиданно дверь открывает Петрович.