— Ты что тут?
— Вот куда-то пошел, забыл. Стою, не могу вспомнить.
— А ведь ты хотел у мерина перегородки ломать.
— Да, верно, хотел.
Приносит топор и начинает ломать конскую стайку. В крохотное окно двора, как в подземелье, проникает свет, освещает его и бугристую поверхность стайки, сбитую мерином. Разрубленные кольца изгороди лежат около него звеньями тяжелой цепи.
Приходит Кисяй. Отец не оглядывается на него, продолжая работать.
— Колхоз, — ворчит Кисяй, желая обратить на себя внимание. — Один-то я куда захочу, туда и поворочу.
Отец хмурится. Не было единомышленника, но и с этим не по пути. Он знает о частых и жестоких голодовках Кисяя, и вот то, что Кисяй сейчас сказал, звучит насмешкой.
— Тебе чего? — сурово спрашивает он.
— Мне бы самовара, — сразу притихает Кисяй.
Мы возвращаемся голодные, с черными от пыли губами. Отец стоит на крыльце. Как он узнает о нашем приходе? Однажды я замечаю выглядывающую из-за его спины фигуру младшего братишки. Лазутчик, узнав, что его открыли, смущен и напуган.
Было еще так. Я ехал себе в гумно, на самой плохой колхозной лошади. Откуда ни возьмись, из-за бани выкатил отец, в одной рубашке, в валенках, с непокрытой головой. Сзади него, стараясь казаться невидимым, трусил лазутчик. Подошли молча.
Отец смотрел на лошадь, как, вероятно, смотрели троянцы на чудесного деревянного коня греков, разродившегося воинами. Но с этим конем ничего не произошло. Отвесив губу рукавицей, он стоял, тощий и неподвижный, как в музее. Отец еле коснулся его гривы и вынес клок сена, величиной в шапку.
— На, ешь! — сказал он.
Половину времени братишка проводит с нами. Остальное — с отцом. Отец стоит у верстака, он где-нибудь поблизости учит уроки. Иногда его голову можно принять за ворох стружек.
— Ты, Миша, тоже в единоличный сектор переходишь? — говорит ему второй брат.
Лазутчик испуган и удивлен.
Отец с величайшим вниманием встречает каждый день жизни, но делает вид, что все для него безразлично.
Я читаю газету. Он делает вид, что занят разговором с братишкой.
— «Лучшему ударнику колхоза «Луч» Михаилу Веденину шестьдесят восемь лет».
Он медленно поднимает голову. Глаз его не видно. На месте глаз два ослепительных пучка света. Видимо, этот свет мешает ему. Он снимает очки.
— Из какой деревни этот Веденин?
— Завражье. Да ты его знаешь. Он дуги гнет.
— А-а!
И больше ни движения в мою сторону, ни вопроса. Сидит, сложив на груди руки. А потом уходит к себе и начинает жадно просматривать газеты и книги, которые я привез из города.
Чай пьем вместе. Кто-нибудь из нас стучит в пол ухватом. Отец отвечает стуком в потолок. Иногда в огород забегает братишка и кричит:
— Мы идем!
Они приходят, садятся рядом. У отца своя коробочка с чаем и сахаром. Все молчим. Братишка, воровато озираясь, отламывает от своей лепешки кусочек, тихонько подкладывает отцу и дергает его за рукав. Тот, видно, по рассеянности, наклоняется к нему и спрашивает:
— Что?
— Вот… — весь красный, шепчет братишка, указывая на лепешку.
— А… Ну-ну, хорошо!
И, глянув на нас, отец смеется, ставит блюдце, гладит бороду. К окну подходит Ефим Каляба и кричит мне:
— Павлович, можно, что ли, взять кресла?
Кресла — это приспособление на телеге для возки снопов и сена, — квадрат, сбитый из четырех колышков. Они стоят у стены.
Отец поворачивается к окну.
— А тебе для чего? — спрашивает он у Ефима.
— За сеном еду. Так я беру их.
— Берешь? Хм! А кто же тебе разрешит брать?
— Как — кто? Да ведь телега-то ваша в колхозе?
— Ну и пускай в колхозе, а кресла трогать не надо.
Ефим держит кресла, не зная, что с ними делать.
— Это уж смешно! — говорю я отцу.
— А сделай сам, тогда и давай! — не глядя на меня, кричит он.
Младший братишка готов заплакать. Ефим все стоит. Я выглядываю в окно и мигаю ему. Он понимающе склоняет голову и быстро уносит кресла. Отец догадывается, что произошло за его спиной.
— Придется жить одному. К вам не касаться.
Отец начинает собирать одежду, сапоги, валенки, старые часы и тащит все это вниз.
Когда дело доходит до книг, я иду к полкам помочь отцу. Он торопится. Бестолково перебрасывает книги, чего раньше с ним никогда не бывало. Наконец, вытаскивает пачку конвертов, которые я подарил ему лет пять назад. Не глядя, сует мне.
Мы таскаем книги. Дышим запахом тлена. Позади меня что-то стучит. Оборачиваюсь. У него упала книга и развернулась на титульном листе: «Раннее христианство».
Я наклоняюсь и поднимаю ее.
«Какой разумный человек допустит, чтобы в первый, второй и третий день творения вечер сменял утро без солнца, луны и звезд?»
Я подгибаю уголок страницы и закрываю книгу. Отец видит это, но ничего мне не говорит.
Глава пятая
В темноте огни плывут к центру поля, как золотые рыбки. Столкнувшись, они гонятся друг за другом, ныряют, описывая круги, падают и лежат, полуприкрытые отавой, как водорослями. Слышится девичья песня. Тихая, не совсем уверенная, спросонок. (Даша начинает волноваться. «Бедняжка, — шепчет брат, — все без тебя пропоют…»)
Сегодня мы подходим к току раньше других. Гумно движется на нас из темноты, как кит.
Алешка сидит на пороге в глубокой задумчивости. У его ноги фонарь. Много у Алешки забот. Ветхие единоличные гумна распирает хлебом, а ночи черны, как деготь. Стоят по гумнам машины. Пить-есть не просят, а из-за них лето жили впроголодь. Размахнулись, в Один год хотелось приобрести все. Да разве только это?
Алешка встает. Фонарь, подпрыгивая и раскачиваясь, рвется к нам навстречу. Громадная Алешкина тень прячет рыхлую голову под крышей. В открытых воротах смутно вырисовываются скирды. Мнится: сидит на них старый гуменушко и жует хлеб. На середине гумна, как громадное насекомое, молотильный привод.
Лица у Алешки не видно. Кажется, он не хочет показывать его нам. Неуверенно протягивает мне руку.
— Сейчас ходил, смотрел. Ничего нет.
— Ну, с фонарем разве рассмотришь? Ш-ш! Без паники!
Из-за угла появляется веселая, с фонарем в руках Анна Прокопова.
— Здравствуйте! — звонко кричит она. — А я решила вам помочь!
На ней темная с желтыми цветами юбка. Цветистый платок. Движения ее размашисты и уверенны.
— Хочешь понравиться? — шучу я.
Смеясь, она подходит ко мне и, как девушка наедине с парнем, тихо начинает говорить. Рассказывает о своем житье-бытье, о своем бабьем одиночестве. Что-то долго нет писем от мужа из Красной Армии. Она все одна да одна. Ну, понятно, вся отдается работе.
— А как твой старик? — спрашиваю я. — Он что-то давно у нас не был.
— Со стариком неладно.
— Тоскует?
— Да нет, не тоскует, а все бегает.
— Куда?
— В огород.
И хотя нас никто не слушает, Анна шепчет мне:
— Кажется, проверяет нашу пшеницу.
Огоньки качаются ближе и ближе. Они окружают нас кольцом. Слышится шелест травы, говор.
Широко размахивая «летучей мышью», подходит Тюкавин. За ним, с коптилкой, сделанной из чернильницы, появляется маленький, колючий Ефим Каляба. Подходят девчата. (Теперь брат начинает волноваться. «Да нету ее, нету», — смеясь, шепчет ему сестра.)
Для меня самый волнующий момент, когда все сойдемся вместе. Мужчины под уютный дымок махорки начнут добродушно подшучивать друг над другом и так незаметно перейдут к работе. Крики, смех, короткие на ходу рассказы. Тюкавин любит вспомянуть покойного хозяина гумна, старика Карабана:
— Косит, земля воет. Босой, без шапки, волосы как у беса. Брюхо большое, круглое. По две четверти молока выпивал.
Песню девчат никто не слушает. Никто не думает о том, хороша ли она, плоха ли. Верещат, и пускай верещат. А если бы они замолчали, нам бы чего-то не хватало.
В темноте храпят лошади, гудит молотилка.