Под вечер опять сменился ветер, он словно перемещался равномерно по кругу — подул теперь с севера, опять нагнал из распадков туман с сильным дождем. Снова я кочегарил печку, готовил себе ужин, курил на крыльце, и слушал перед сном пролив, и снова засыпал с ощущением счастья… На другой день я покидал Наукан — перевалил гору, не потерялся в долине, спустился по уэленскому распадку в тундру. И вот, когда я выходил из распадка, то оглянулся напоследок и увидел позади себя свет. Вокруг меня по-осеннему быстро смеркалось, густая тьма надвигалась с моря и тундры и закрывала склоны ближайших сопок, а там, над перевалом, сквозь плотную сизую мглу сумерек и тумана пробивался этот необыкновенный, никогда не виданный мной прежде свет! Его никак нельзя было связать с закатным — солнце не проглядывало все это время, — и не было в нем этих привычных, горячих, прощальных красок уходящего дня; бесцветный, белесый, но очень яркий и живой, он будто самозародился в глубине гор и разрастался, клубясь, и набирал силу, как бы вопреки подступающей ночи. Что этот дивный, неожиданный свет из Наукана значил? Был он сам по себе или таился в нем некий смысл?.. Идти мне предстояло еще порядочно, а я все не двигался, глядел и напрягался постичь, добрый ли это знак, грозное ли предостережение, или просто последний привет.

Август — сентябрь, 1978

Снега былых времен

1

Самолет заходил на Магадан со стороны Батагая. Лёту оставалось час с небольшим, когда было объявлено, что сейчас начнется распродажа «сувениров из ГУМа». Стюардессы покатили меж кресел столики. И все, что пестреет нетронуто в витринах и на полках столичного магазина, вызывая в уме лишь короткое определение «ширпотреб», здесь, на удалении от Москвы в несколько тысяч километров, породило вдруг необыкновенное оживление и спрос. Женщины расхватывали полиэтиленовые сумки и искусственные цветы. Сидевшая в конце салона, а стало быть, и в конце очереди худая рыжая женщина все оглядывалась с нетерпением на эти цветы. Однако последние три нарцисса — издалека их действительно можно было принять за настоящие — достались помещавшейся перед ней черноволосой толстухе. Тогда рыжая вскочила, сняла с полки и развернула бумажный сверток, в котором обнаружился большой и яркий букет кремовых роз. Розы тоже очень походили на настоящие. Женщина тряхнула букетом и победно прищуренными зелеными глазами обвела салон. И тут все пассажирки начали извлекать и демонстрировать друг другу закупленные в отпуске вещи. Может быть, им хотелось продлить ощущение материка. Огромная махина «ИЛ-62» неслась со скоростью восемьсот пятьдесят километров в час. Далеко внизу еле различались заснеженные, вечные и бесконечные горы. С высоты их рисунок напоминал измятую накрахмаленную скатерть. А тут, на высоте в десять тысяч метров, трясли шалями, разноцветными платками, кофточками, катали по полу в проходе миниатюрные автомобильчики. «А таперича, граждане, открываем дамский магазин!» —.так, кажется, провозгласил у Булгакова любезный Фагот. Но так ли прежде ехали на Север? Не говоря уж о том времени, когда «вставал на пути Магадан», — еще каких-нибудь лет пять назад курсировавший здесь «ИЛ-18» выглядел, точнее, теперь выглядел бы неспешным, и горы казались ближе, и за двенадцать часов дороги с посадкой в Красноярске человек успевал все-таки поотвлечься от материковской суеты, сосредоточиться и, подлетая к Магадану, оставлял сон, чтение или разговор с соседом, приникал к круглому окошечку и становился внутренне тих, разглядывая надвигающиеся, вырастающие снизу навстречу самолету сопки пятьдесят седьмого километра. Теперь же ровно семь часов сорок минут будто внутри выстреленного снаряда и — нет ощущения Магадана!.. Однако в магаданском аэропорту тебя встречает давний и хороший товарищ, а другие, здешние его друзья — надо же так совпасть! — в этот момент провожают кого-то. И в итоге, едва сойдя с самолета, оказываешься в гостях, тут же, на Соколе, у незнакомых, а вроде бы и очень знакомых по Северу людей. На стенах медвежьи шкуры и оленьи рога, на столе белоснежная, посыпанная зеленым луком строганина из чира, крупные ломти соленого кижуча с инеем от заморозки на кроваво-красных срезах, вареная дымящаяся оленина, брусника, кругом тебя крепкие, уверенные мужики, говорят о своих делах, о рыбалке, охоте, спрашивают, что новенького в Москве. «Слава богу, — думаешь вдруг, расслабившись, отойдя от однообразного напряжения дороги, — повезло, и, кажется, все по-прежнему, и сразу будто бы дома». Вот так, в новом, настораживающем и в своем добром старом обличье, начался на этот раз Север.

Поздним вечером — в город. Последний раз я был в нем пять с лишним лет назад, летом 78-го. Сейчас зима, но в темноте не видно окрестных сопок, покрывающих их снегов, вспучившейся зеленоватой наледи на речке Дукча. Фары машины выхватывают лишь частокол серых лиственниц сбоку белой гладкой дороги. Перевал «Подумай». Стела с указанием «Магадан» и датой, когда он стал городом, — 1939. В этом месте, рассказывает мой спутник, собираются соорудить памятник первопроходцу Колымы, только не решат пока, какую же фигуру тут поставить… По россыпи огней видно, как далеко ушел город влево, в сторону бухты Веселой. А прямо, как всегда, две параллельные линии желтых огней проспекта Ленина, которые затем сменяются красными, сближаясь, устремляются к небу и там сливаются, словно это и есть та самая предсказанная бесконечность. Там наверху, в конце проспекта, — телебашня. В гостинице «Центральной» номер 25-а, тоже хорошо знакомый, сколько раз жил здесь — стол, кровать, шкаф с придвинутым к нему стулом, чтоб не распахивались сами собой дверцы, на полу потертый коврик, а теперь, кроме всего, втиснуты еще телевизор и холодильник. Существует простой, выверенный рецепт привыкания к разнице во времени: перетерпеть и лечь спать одновременно с магаданцами. Но и этот момент был упущен. Какое-то время я пытался уснуть, лежал в темноте, с регулярностью механизма включал ночник, глядел на часы, машинально высчитывал: «Три часа ночи. В Москве семь вечера… Четыре часа. А в Москве…» И еще непривычно тихо было, в Москве даже в самые глухие ночные часы все равно сохраняется какой-то хоть слабый, но постоянный шумовой фон или одинокая машина промчится, а тут ни машины, ни фона — мертвая, просто угнетающая тишина. Поначалу лишь пустой холодильник принимался внезапно урчать, как испорченный желудок, пока я не догадался отключить его. Ночные мысли смятенны: сомнения, казалось бы давно разрешенные, вновь откуда-то возникают, вопросы самому себе откровеннее вопросов, заданных днем, и ответы тоже прямее дневных. «Зачем я опять сюда приехал? — думал я. — Написать очередную книгу о Чукотке? Книга — не цель и никогда не была целью. Новый романтический порыв на Север? Нет, пожалуй. Исчезло давно то волнение, с которым разглядывал в газетах фотографии заметенных сугробами полярных станций, вездеходов в тундре, «Уралов» на зимниках, вертолетов сквозь чащу оленьих рогов, прочитывал, вырезал и складывал в специальную папку любую, пусть самую короткую информацию о местах, где бывал когда-то. Уэлен, Билибино, остров Врангеля, Залив Креста… Прошло все это. Так зачем же я сюда приехал?!.»

На глаза мне попался телефонный справочник Магадана. Грустное это оказалось дело: очутившись вот так, за полночь, в небольшом, в общем-то, городе, листать в ночном гостиничном одиночестве его телефонный справочник. То и дело натыкаешься на знакомые фамилии, лет десять назад обязательно позвонил бы, например, вот этому человеку, прямо сейчас, разбудил бы и тут же бы встретились, подняли бы еще кого-то и сидели бы до утра, а потом до нового вечера — с разговорами, с воспоминаниями. Но теперь звонить не станешь, и сложно объяснять почему, много на это есть причин. Так что вспоминать мне пришлось одному, и получалась целая повесть. А вот этого, чуть ли не главного ее героя уже нет в списках — справочник сравнительно недавний, за 80-й год, а он годом раньше вышел на пенсию, уехал на материк, купил дом в деревне на Тамбовщине. И вот, отдав Чукотке тридцать лет жизни, по сути весь ее самый деятельный, творческий период, теперь сомневается сам с собой, а то ли он делал, что этой самой Чукотке надобно было, и вообще нужен ли был там со своими идеями. И признается теперь в письмах, что понял: что самое, мол, реальное в жизни, обладающее несомненной достоверностью — это, к примеру, выйти летним утром в огород, сорвать выращенный тобою огурец, «вытереть об штаны и съесть». А все остальное — зыбко, неопределенно, ничего там не понять… Но я думал, что в подобных категорических его утверждениях заключался, скорее всего, вопрос, вызов, адресованный опять же самому себе. Наступает момент, когда у человека начинается разговор с самим собой, непонятный окружающим, открывается иной счет, не связанный ни с принесенной обществу пользой, ни с общественным признанием этой пользы. Я вспомнил свою любимую учительницу литературы, вернее, нашу, потому что много нас тогда вокруг нее сплотилось, в девятом, в десятом классе. Это была настоящая учительница, не «от сих до сих», сильный, умный, красивый человек, и больше всего мы любили приходить вечерами к ней домой, в ее тесную комнатку в коммуналке на Николо-Щеповском. Навещали и после, расставшись со школой, пройдя университеты, поглядев на жизнь, — все время, пока была она жива. А она, вот так же выйдя на пенсию, быстро старела и уже повторялась, произносила знакомые, столь ценимые нами когда-то остроты, высказывала давние, тоже будоражившие в свое время истины, и на вопросы ее о нашей теперешней жизни как-то вдруг не хотелось объяснять ей новую, открывшуюся тебе сложность. И она говорила, все понимая и сокрушаясь: «Я чувствую, что произношу теперь только общие, избитые фразы… чувствую и — не могу остановиться. Так это въелось…» И еще говорила, задыхаясь, профессиональная болезнь горла ее одолевала: «Я всю жизнь отдала школе… а сейчас думаю: не зря ли это?» Я смотрел на Елизавету Андреевну и ничего не отвечал, то есть многое тут можно было бы ей ответить: и про самоотверженность и благородство ее труда, и про «столько поколений учеников, которым она… для которых она… и т. д..», да и хотя бы про себя лично, наконец, про свою обязанность ей во всей предстоящей мне жизни, и все это было бы истиной, но дело в том, понимал и, что она и без меня это прекрасно знает и в семенах, зароненных в наши души, тоже не сомневается, — и вот я молчал, не отвечая ничего, но напрягался постичь, перед чем же таким, мне пока недоступным, моя учительница предстала и о чем же она сожалеет со своим «не зря ли?» А теперь, много лет спустя, я и сам, вырвавшись из привычного московского ритма и перенесясь мгновенно за десять тысяч километров, но еще не приехав, потому что приезд — это первые встречи, впечатления, разговоры, дела, начало работы, — словом, оказался будто в каком-то межвременье и тоже мучился в ту первую магаданскую ночь вопросом, вернее, не вопросом, а смутным, но вместе с тем убедительным ощущением, что зря… Зря затеял эту поездку, зря… — да мало ли какие, неопровержимые в своей безнадежности мысли посещают нас во время бессонницы…