Такое взаимодействие конечно же сказалось должным образом: в 70-е годы уэленские косторезы создали много новых интересных работ, о которых долго можно говорить, но, повторяю, не моя это задача. Я позволил себе это отступление об уэленской косторезной мастерской, чтобы показать, как восприимчиво местное население к влиянию приезжих и как тщательно надо поэтому учитывать возможные последствия такого влияния. Кстати, сотрудники НИИХП, помня печальный опыт с холмогорцами, учли — в перечне предложенных ими мероприятий по уэленской мастерской, утвержденном управлением местной промышленности РСФСР, есть и такой пункт: «В связи с отрицательным влиянием работающих в Уэленской мастерской приезжих мастеров на резчиков местной национальности впредь не принимать на работу в Уэленскую мастерскую приезжих, а работающим не продлевать договора». Действительно, сейчас количество приезжих в штате косторезки хотя и увеличилось в сравнении с предыдущими годами, но это — бухгалтерия, технический персонал: слесари, механики и т. д. Однако мастерская — не изолированный остров, и мастера не уединились в башнях из моржовой кости. Они живут в поселке, а поселок наводнен теми же приезжими, и отрицательно влиять можно ведь не только на стиль национального искусства или на «приемы резьбы», можно влиять и на быт, и на весь образ жизни поселка. Сейчас Уэлен во многом уже потерял свой прежний национальный, своеобразный вид: выше я говорил о его теперешней архитектуре, о том, что кому-то понадобилось снести китовые столбы… Сейчас редко увидишь чукчу в его традиционной одежде: в меховой кухлянке, в нерпичьих штанах, в торбасах, — он ходит в пальто и в шапке, приобретенных в магазине. Меньше стало охотников, не осталось почти собачьих упряжек — беспризорных собак полно, а настоящих собачьих упряжек на весь поселок одна-две. Раньше вы приезжали в Уэлен и тотчас чувствовали: да, это настоящий поселок морзверобоев, — это ощущение словно разливалось в воздухе, напоенном запахами моря, близость которого пронизывала все; море, если можно так выразиться, было душою Уэлена, и Уэлен всегда был обращен лицом к морю. Здесь мне почему-то вспомнился Толстой, и именно то место из «Казаков», где Оленин подъезжает к Кавказу и вдруг впервые видит горы, и с этой минуты они уже не отпускают его. «Взглянет на небо — и вспомнит горы. Взглянет на себя, на Ванюшу — и опять горы. Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами; а горы… За Тереком виден дым в ауле; а горы…» Вот так же было в Уэлене с морем: идешь по поселку, а море… Ведешь урок в классе и нет-нет да взглянешь в окно, да и ученики тянут шеи, поглядывают: там море… Удаляешься от него, уходишь на охоту в тундру, а все равно чувствуешь спиной — море… Лежишь ночью в темноте и слышишь — море… И странно: ведь не ушло оно, не уменьшилось, не отодвинулось с тех пор, но теперь почему-то присутствие его не ощущается с такой силой, море превратилось в деталь, в подробность ландшафта — мелькнет иногда меж домами… И даже прежние запахи, неотъемлемые, казалось, запахи берегового поселка охотников, как будто исчезли, сохранились лишь в одном месте, на разделочной площадке, и я специально ходил, стоял возле у жиротопки, вдыхал, вспоминал… — честное слово!

5

Помню, давно, в школе, еще в младших классах, учителя задавали нам на лето работу: собирать гербарии, вести календарь погоды. И добросовестно рисовали мы в клеточках то солнышко, то тучку, то — через диагональ — солнышко и дождик… Обременять таким заданием чукотского школьника бесполезно: чтобы обозначить в клеточке все дневные перемены погоды, ни места у него не хватит, ни условных значков. С утра был легкий северян с туманом и моросью. К обеду туман рассеялся, ветер стих, засияло высокое солнце над ослепительными облаками, и — тихонько, словно пробуя, потянул южак. Под его все крепнущим напором взволновалась лагуна, пошла полосами: вблизи, у берега, где мелко, стала мутно-коричневой, подальше — молочно-зеленой и совсем вдали, на глубине, осталась сверкать на солнце ярко-синей с белыми гребнями пены волной. И настолько убедительным все это выглядит: перемешавшиеся воды лагуны, рвущийся над ними ветер, — настолько серьезными кажутся его намерения, что даже уэленские старожилы говорят: «Ну, теперь надолго!» Но видимо, где-то совсем недалеко за морским горизонтом та незримая стена, о которую ударяется ветер, чтобы поворотить вспять, и вот к вечеру утихает лагуна и начинает в свою очередь раскачиваться море… Ночью я слышу с отрадой, как мерно стихающий и нарастающий его шум превращается в удары все более тяжкие, и утром иду посмотреть шторм. Море — не река, но начало и конец у него все-таки есть, по крайней мере, мне так кажется. При южаке, когда оно спокойно и длинная пологая волна старается как бы отойти от берега, мне всегда чудилось, что начало моря здесь, у этой черты, а конец где-то там, на противоположной стороне. При северном ветре и шторме все переменяется, и, стоя на берегу и глядя, как морские валы один за другим стараются выхлестнуть как можно дальше на сушу, ясно чувствуешь, что конец моря и предел, к которому оно стремится бесконечно, теперь здесь… Разумеется, это пока не такой шторм и не такие валы, что обрушатся на уэленскую косу немного позже, осенью, в сентябре, в октябре, это пока только намек, напоминание, первая проба сил… и все-таки это шторм — шторм в Уэлене! Я иду вдоль пустынного берега, в сторону от поселка, под скалы, где еще сильнее можно ощутить его: там волны уже захлестывают отдельные, выступающие посреди галечного пляжа черные камни, там, между чертой прибоя и близкой темной стеной скал, клубится серая, непрозрачная мгла водяной пыли, брызг и тумана, там звуку некуда рассеяться и улететь, шум разбивающейся волны сваливается на тебя, кажется, сверху, с каменных стен, и вдруг шарахаешься от неожиданности поближе к скалам, как бы уже подхваченный ледяным бушующим морем… И вот обыкновенная, бесприютная, никому не нужная странница северных морей и тундр — пустая железная бочка. Минувшим штормом перенесло ее откуда-то и выбросило теперь сюда, и она лежит одиноко на границе прошлого наката, обозначенной высоким накиданным галечным гребнем. Я вижу, как волна подбирается и размывает постепенно этот гребень, выбирает раз за разом галечник из-под бочки, и наконец она, покачнувшись, начинает медленно и неуверенно катиться вслед за отступающей полосой пены. Ей не удается достичь той черты, где, вбирая, закручивая в себя все: гальку, поднятую муть, водоросли, остатки разбившейся волны, подошедшую новую, — свертывается очередной вал; рухнувшая кипящая масса воды опережает, ударяет в нее, захлестывает, выталкивает легко и опять относит к прежней границе, оставляя там, и вновь бочка, словно упрашивая не покидать ее, взять с собой, тяжело катится к морю, и по ржавым ее бокам струятся остатки пены. И опять волна, летящая на берег, перехватывает ее на полпути, отсылая обратно… Море отвергает чуждый ему предмет, и так будет и впредь: каждый новый, все более сильный шторм станет отбрасывать эту бочку все дальше к скалам, пока не придут самые страшные, последние, с обломками льда, сомнут и расплющат бочку чудовищными ударами о камни, загонят в какой-нибудь выбитый волнами грот и забьют, заколотят в дальнюю щель в скале, да так, что изуродованный кусок железа словно впишется, примет форму этой тесной извилистой щели и долгие годы после, в полумраке и сырости, станет сочиться бурой окисью, будто и впрямь изначальная рудная жила… Ну, а пока возможность для классического сравнения мечется передо мной на поверхности, и я позволяю себе его: я так же, как эта бочка, не могу соединиться со стихией, бездумно и безоглядно погрузиться в созерцание шторма… Я швыряю мбкрую увесистую гальку, чтобы посмотреть, как она канет в пышной, взбитой пене — без всплеска и звука. Я все замечаю: несчастную бочку, полетывающих возле скал невозмутимых бакланов, слышу звон тонкого ручья, падающего за моей спиной с каменного обрыва, замечаю, как заглушается он гулом очередного разбившегося вала и возобновляется ненадолго, когда волна отходит. Я словно разлагаю шторм на его составные части, и нет того магического кристалла, чтобы вновь собрать его воедино и встать, как прежде, как лет пятнадцать назад, глядя на мятущееся море, безмолвно и неподвижно, цепенея от ощущения неясного, невыраженного, но безусловно высокого чувства… Да, сколько раз за эти долгие годы я мечтал вернуться и постоять вот так хоть немного в шторм, на уэленском берегу, собраться, помыслить — без помощи мысли, сосредоточиться, успокоиться, а сейчас могу лишь напомнить себе, перефразировать древнюю ироническую поговорку: «Вот тебе шторм, здесь и стой!» Но и в самом шторме, в беспрестанном чередовании его устремляющихся на берег валов, в этой однообразной смене грохота воды и шипения пены мне тоже чудится теперь какая-то неудовлетворенность, незавершенность… И, стоя здесь, на берегу, я уже почему-то знал, видел, как буду улетать из Уэлена. Пройдут еще недели две или три — в непогоде с севера и юга, в исчерпавших себя встречах и разговорах, в передуманных мыслях, в томительном безделье и ожидании «просвета». И вот блеснет наконец этот просвет, налетит вертолет, будут выкидывать мешки с почтой, будут грузить мешки с почтой. Все соберутся возле вертолета, и я — с ощущением нетерпения, которое давно можно было определить: «Уж не чаешь, как и улететь…» Летчики, по всегдашней своей привычке, станут торопить, и напоследок наскоро я пройдусь взглядом по всему кругу — от ближайших домов, вдоль поселка на косе, по морю и до Инчоунского мыса, а от него к линии гор на юге и через дежневскую тундру опять к уэленским сопкам. И пока глаза мои будут обегать этот, километров двести в диаметре круг, воображению представится иной круг — возможных долгих лет до нового возвращения и встречи. И, еще не улетев, я уже как бы улечу, и мысленно уже проживу эти годы, и начну вспоминать, и тоска моя по оставленному Уэлену, описав весь будущий круг, вернется сюда, к самому началу, когда я еще не оставил его, а только стою возле вертолета. И тут же я захочу — нет, не остаться! — я по-прежнему буду стремиться улететь, но мое нетерпение улететь уже здесь, уже сейчас соединится с жаждой вернуться! А грусть ли предстоящего воспоминания, грусть ли сиюминутного расставания… И кто-нибудь из старых друзей, поглядев проникновенно, спросит: «Что, Василевский, жаль опять расставаться с Уэленом?!» — на что я просто и молча кивну: «Конечно…» А когда вертолет — не прямо, но как-то боком, относясь в сторону по кривой от нависающей сопки, словно мы и впрямь начали описывать представившийся мне круг, — пойдет над лагуной, я прильну к окошку и почувствую, как желание улететь исчезает, исчезает и исчезнет совсем, а остается только и начинает обостряться желание вернуться. И тотчас поселок внизу, и уэленская коса, и сопка, и шторм, и сам я, оставшийся там, на берегу, вот только что существовавшие как-то обособленно, каждый сам по себе, — все мы вдруг соединимся и вновь обретем мечтавшуюся мне гармоническую цельность.