Однажды они сговорились и вместе отправились к Талапке.
— Мастер, запиши и нас на эту солому…
Просьба прозвучала как унизительное вынужденное признание. Талапка помолчал, потом ответил:
— Я больше уже не записываю.
Им это было особенно неприятно. Они, утверждавшие, что затея с соломой — махинации аграриев, все же пришли, сдались и, выходит, напрасно.
— К чертям!
Мартикан хоть так облегчил душу. Педроху этого было мало:
— Почему не записываешь?
Кузнец охотно поделился с ними своими сомнениями. Он без утайки выложил все по порядку, пересыпая по обыкновению свою речь ругательствами.
— Пропади они пропадом со всей своей политикой!
— Да… мастер прав! — признал отчаявшийся Гущава. — Уж мы лучше как-нибудь обойдемся без этой соломы…
Кузнеца будто по сердцу погладили. Ему пришлось по душе, что даже Гущава, который не знает, как проживет завтрашний день, принимает его слова всерьез и готов скорее выбрать страшную неизвестность, чем сунуть голову в петлю господской политики. И не только Гущава — все, кто пришел у нему сегодня: Кришица, Шамай, Педрох, Мартикан — все они таковы. Брыкаются, а сами не знают чего. Жизнь на них давит, вот они и восстают против всего. И ничему не доверяют. Он не хотел, однако, чтобы они остались внакладе. Он знал: у партий в их политической борьбе есть своя мораль. А у крестьян своя. Но разве нельзя воспользоваться их моралью и при этом сохранить свою?
— Отчего бы вам и не взять, раз дают? Идите спокойно к учителю и попросите, чтобы он и вас записал. Что вы будете делать со скотом без корма? Продавать жалко.
Мужики выслушали кузнеца, но по-прежнему чувствовали себя скверно. Все это не укладывалось у них в голове, и Педрох спросил:
— Ну, хорошо, солому… Но мы ведь хотим только соломы и ничего больше! А как же тогда аграрии? Мне так кажется, что учитель агитирует за них.
С ним согласились все. В глазах засветилась озабоченность. Они понимали: теперь все зависит от того, что скажет кузнец. А Талапка рассмеялся:
— Скажите, какие честные! А разве вас могут заставить тянуть заодно с аграрной партией? Думать надо… шевелить мозгами. Эта солома — просто подготовка к выборам. А вы сами хорошо знаете, что, когда хотят поймать пташку, ее подманивают свистом. Вы свист слушайте, а в руки не давайтесь. Вот и оставите их в дураках с их политикой!
Это всем понравилось. На том и порешили. И хотя учителю подобное раскаяние и показалось несколько подозрительным, он все же занес их в список.
Вот почему в этот холодный ноябрьский день, когда ветер застревал в промозглом воздухе, а копыта лошадей и колеса телег вязли в снежной каше, мужики отправились в город.
Соломы! Соломы!
Соломы, чтобы не погиб скот, а с ним и семьи!
И когда мужики убедились, что их не обманули, когда они нагрузили соломой свои телеги с высокими ребристыми бортами, у всех отлегло от сердца. На обратном пути они подхлестывали лошадей и перекликались еще веселее. Подсчитывали, сколько сэкономили. Скидка на солому была большая, а соответственно, и настроение у всех поднялось.
Многие возвращались домой пьяные. Нельзя же было после такой выгодной покупки пройти мимо трактира и не заглянуть туда. На радостях поднимали и опоражнивали стаканчики, иногда и за здоровье аграриев, хотя это слово было для мужиков, как семя, брошенное в паровое поле, которое никогда не взойдет, как микроб, который как будто и не опасен, но против которого борется сам организм.
Пропили все, что сэкономили на соломе, даже больше. Не испытывая ни малейших угрызений совести, пили просто так — на радостях, как пьют на свадьбе, крестинах или во время сытного обеда. Только когда они напивались, в окружающем их мире сглаживались острые углы.
Трезвые, они проклинали весь мир. Со всех сторон их притесняли.
Учитель Цисарик в конце концов признался самому себе, что кузнец был прав, когда говорил:
— Этим их от пьянства не отвадишь! Это только для выборов хорошо. Да, такой агитации у нас еще не было!
VII
— Вот уж не знаю, поможет ли, — проговорил Цисарик, как человек, которого не особенно занимает предмет разговора.
Он шел по шоссе с молоденькой учительницей Янчиковой, первый год преподававшей в школе на хуторах, за деревней. Прямо из учительского института, в котором ее напичкали худосочными идеалами, она попала в этот край холмов, гнилых лачуг, истерзанного, всеми притесняемого люда и столкнулась здесь лицом к лицу с отнюдь не идеальной действительностью. Она ничего не могла понять из того, что так грубо перечеркнуло планы ее просветительской деятельности, что громоздилось перед ней необъятными глыбами горя, циничной в своей обнаженности жизни и горьких разочарований.
— Мы уже и другие способы испробовали, — продолжал Цисарик, — например, материальное вспомоществование… и все впустую. А лекциями и подавно ничего не добьешься…
Они заговорили о новых мерах, которые решил предпринять «Красный крест» в этом погибающем краю: как раз сегодня в деревне устраивалась лекция с демонстрацией диапозитивов.
— А почему нельзя помочь лекциями? — не понимала учительница. Она до сих пор находилась в плену наивного просветительства и с экзальтацией пансионерки готова была лечить социальные болезни чем угодно, хоть капустным листом. — Каждое подобное мероприятие имеет глубокий смысл и должно принести хотя бы капельку пользы. Сегодняшний вечер заслуживает полного одобрения.
Ее слова резали слух искушенного Цисарика, как фальшивый звук скрипки.
— А вы хоть агитировали своих? Придут они, ваши хуторяне? — старался он, как мог, скрыть свое ироническое отношение.
— Да, я им объявила. Им-то как раз особенно нужно прийти. Ведь просто ужас, что там творится. Вы только представьте себе: вчера, когда мы в школе говорили о вреде алкоголя, я спросила детей: «Кто из вас никогда не видел, как отец пьет водку?» Долго ни одна рука не поднималась… а у меня в классе шестьдесят пять человек. Наконец, нашелся один десятилетний мальчуган. «Твой папа не пьет, да?» А мальчуган отвечает: «Я не знаю, не видел… он уж девять лет в Америке».
После полудня загудел на шоссе автомобиль, взбудоражив деревенских собак, и, сопровождаемый стайкой чумазых ребятишек, подкатил к дверям потребительской кооперации.
В нижней части дома было довольно просторное помещение. Там изредка затевали любительские спектакли, а чаще устраивали танцульки, обычно кончавшиеся поножовщиной. Сегодня здесь должно было быть положено начало новой, здоровой и высоконравственной жизни деревни.
Из машины вышли трое.
— Староста здесь? — крикнул шофер в дверь кооперативной лавки.
Продавец высунул голову. Видно было, что неожиданные гости не произвели на него особенного впечатления.
— Старосты нет! — грубовато ответил он и подал им ключ от помещения.
Встреча была довольно странной.
Приезжие попросили несколько ящиков, установили на них проекционный аппарат, натянули большое белое полотнище и закончили все приготовления раньше, чем их пришел приветствовать первый член сельского правления. Он разогнал любопытных ребятишек и шалопаев-подростков.
Вечером народу набилось столько, что аж черно стало, яблоку было негде упасть. Сидели на низеньких, обструганных скамейках, а впереди, у самого экрана, понаставили в несколько рядов стулья, и как-то само собой получилось, что здесь, ближе к экрану, уселись те, кто пользовался в деревне наибольшим почетом. Последним с шумом ввалился в помещение староста Ширанец, уже успевший хлебнуть в кооперативном погребке; один из членов совета выборных хотел уступить ему место, но Ширанец, перекрывая шум, заорал:
— Сиди, Юро, сиди, у меня есть! — и одной рукой поднял над головой стул, который прихватил с собой из погребка. Он поставил его еще ближе — впереди первого ряда, — чтобы видеть лучше всех.
В комнате стоял острый запах овчины и смазанных маслом и керосином волос. От всех несло кислой капустой, а кое-кто из мужиков распространял вокруг себя тяжелый дух водки или пива, смешанного с ромом. Женщины закутались так, что из-под шерстяных платков торчали одни только носы, а пробравшиеся сюда тайком ребятишки сидели скорчившись по углам, боясь, как бы кто-нибудь не заметил их и не выгнал.