И вдруг с ужасом заметил: они не возвращаются — это были другие! Там, на дне оврага, значит, укрывалось пополнение…

У него были еще обоймы, он не расстрелял и половины патронов. Но он не знал, сколько немцев могло быть там, в овраге. Неотвязная мысль об этом не мешала ему действовать, но утомляла, как дурное предчувствие.

И когда он увидел, что по склону, даже не пригибаясь, ползет, словно гусеница, серо-зеленая цепочка, он не то что принял решение, а просто инстинктивно стал готовиться к отходу.

Сейчас пойдут в дело гранаты, они были под рукой, сумку он набил обоймами и за голенища сунул. На миг задумался: момент отхода надо было выбрать очень точно, тут решала внезапность. Он подумал, что раз путь через овраг закрыт, ему придется пробежать сколько-то метров, отделявших его от леса, по улице, и восстановил в памяти все возможные укрытия по пути: печка, еще одна печка, развалины избы, а там еще сруб старого колодца. Из-за этих укрытий можно будет бросать гранаты, если немцы подойдут близко. Вернее всего, они будут стрелять с дальней позиции. Но на нем белый полушубок. Даже шапка у него заячья, серо-белая. Это удачно: у него не было времени напяливать маскхалат.

Он не мог унести с собой всего, весь этот «арсенал». И решил, уходя, бросить в избу гранату…

В памяти очень точно задержался именно момент отхода: как он оставил избу — не через дверь, дверь была под прицелом, а табуреткой вышиб окно и, выскочив, обернулся только для броска гранаты.

Он не имел времени на то, чтобы определить, удачно ли он выпрыгнул, он еще подумал такими словами: «Не попасть бы в самую кашу!» Но, кажется, не попал. Стреляли, конечно, массированно. Но он добежал до печки. Эта позорно обнаженная на снегу печка была теперь доброй, желанной. Не просто укрытие, нет, он ее принял как дом родной. И приладился — очередь за очередью, пока те не замолчали. «Интересно, командует еще тот, в каске поверх шлема?» — подумал он, хотя теперь вовсе не о том надо было думать, а о следующем укрытии.

Он скачками приблизился — это был как раз сруб колодца — и положил автомат на верхний венец. И едва успел пригнуться, пуля просвистела над головой. Если сейчас его ранят в плечо, например, то это ничего: он еще доберется до леса. Лес укроет. Это, конечно, горно-егеря, но все же немцы: леса боятся. Финны, те не боятся. Но это не финны. Почти наверное он уйдет. Только последний отрезок надо ползти. Тогда его, может быть, ранят в ногу. Но это тоже еще не конец: он доползет. Он так странно думал тогда, как будто не было другой перспективы: он ведь был единственной мишенью для бог знает скольких стрелков. Но ему показалось, что стрельба стала менее интенсивной. И он ужасно обрадовался, как будто даже несколько человек, которые там безусловно остались, не могли его подстрелить. Нет, обрадовался просто потому, что один выбил так много фрицев. И еще больше тому, что Сокол теперь уже наверняка в безопасности.

Когда он пополз дальше, его просто накрыло огнем. Он не верил, что ни одна пуля не достала его. Не заговоренный же он! И вдруг почувствовал, что силы вытекают из него. Он еще не знал, что они вытекают вместе с кровью. И полз. Полз, уже чувствуя, что как-то все переменилось. Решительно переменилось. «Подбили, гады», — сказал он себе не со страхом, не с жалостью к себе, а с горькой обидой: так все хорошо складывалось и столько он их положил. А вот на последних минутах… Но и так думая, он продолжал ползти. И уже в лесу, уползая все дальше, вглубь, проваливаясь в снег, разгребая его, словно плавая, силясь подняться на гребень белой волны с синеватыми подсветами наступающих сумерек, чувствовал обиду сильнее, чем боль.

Кажется, он потерял сознание и очнулся от тишины. Тишина стояла такая необычная в этом краю, где все время в отдалении бухало, ревело, татакало. «Как на том свете», — подумал он. «Куда же меня ранило?» — он так и не мог определить: боль пронизывала все тело толчками. Дышать было трудно, почти невозможно: каждый глоток воздуха давался с бою, как он подумал. Ценой болевого толчка. Неужели пробили легкое?

Погони не было. Если бы только выдюжить. Дождаться… Чего дождаться? Он не знал. «Надо передохнуть», — сказал он себе, понимая, что нельзя, нельзя бездействовать и что его минутный покой между толчками боли — вовсе не покой, а гибель. Но все же ловил эти мгновения покоя, а они все укрупнялись, может быть, уже превращались в минуты… «Пока не наступит полный покой. Вечный». Так он подумал почему-то напыщенно… Но это не испугало его; мысль о покое была такой желанной, что пересилила все другие. Он погружался все глубже в сугроб и в покой, пока сознание его не померкло.

Тот самый отряд Садчикова, с которым готовилась уйти в тыл группа, выслал разведку в район активной стрельбы. Она и подобрала Дробитько. Маломощный отряд не имел даже врача, но имел рацию с выходом в пункт связи в расположении армии. Оттуда прислали самолеты. Это не были санитарные машины, которым затруднительно перелетать линию фронта. Два У-2 сели на очищенную от снега площадку, на которой расположили посадочным сигналом костры. Два самолета потребовались потому, что в одном из них прилетел врач, на свободное место во втором предполагалось посадить раненого. Один самолет при посадке повредился. Теперь места не было: еле-еле втиснули врача с Дробитько. Второй пилот остался в отряде.

Он уже смутно помнил череду зимних дней, наполненных едким запахом лекарств, стонами и болью. Но очень ясно — тот мартовский день, когда уже во фронтовом госпитале, в саду, где томились от безделья и оторванности выздоравливающие, он встретил того самого подрывника, которого звали Атыжорапомолчи. И от него узнал не только новости, но и номер полевой почты своей, теперь уже бывшей своей, и уже вовсе не той группы, потому что та была расформирована, а существовала новая — под началом Юрия Чурина. И Валя была там же. И он написал ей несколько строк, счастливый этой возможностью, и Юрию написал тоже! Еще бы! Он часто вспоминал его. И тот бой под Демидовом, когда Дробитько был ранен впервые — рикошетом в плечо — и потерял сознание. Тогда Юрка вытащил его. В тот раз Ивану повезло — отлежался в землянке. Да, в бою Юрка — орел! Ничего не скажешь!

Дробитько было еще далеко до выздоровления. Ответа ни от Вали, ни от Юрия он не получил. И тогда написал то свое последнее письмо Вале, каждое слово которого помнил до сих пор. Оно было отчаянным и счастливым одновременно: он измучился от молчания, от неизвестности и сейчас был счастлив тем, что уже наверняка его письмо найдет ее. Была ранняя весна, дела на фронте складывались к лучшему, чувство возвращения к жизни прорастало в нем и тянулось, тянулось вверх, как стебель оттаявшего после зимы растения. И было сознание того, что от Вали отделяют его, по существу, немногие километры, и пусть она с группой уйдет вместе с фронтом — номер полевой почты, как лоцман, поведет его и не даст ее потерять.

Он хорошо помнил и другой день. Это произошло, вероятно, в том же месяце, нет, наверное, позже, потому что в госпитальном саду пробивалась уже молодая трава и тоненькая, сама похожая на травинку, врачиха сказала: «Уже скоро…» Скоро его выпустят.

В тот день, который начался для него так памятно и радостно: весенним ливнем, первым весенним, прошумевшим надеждой, — в тот день, в самом его разгаре, подъехал на «виллисе» Юрий. Он был в плаще, хотя приказа о переходе на летнюю форму еще не было, но, наверное, ему не терпелось надеть этот новенький с иголочки плащ с новенькими капитанскими погонами, и сам он был такой же новенький, веселый, чистенький и — обрадованный.

Он искренне был рад встрече. И это даже странно! Ведь ехал-то он сюда вовсе не с радостью для него, Дробитько, — уж какая там радость! Но видимо, он не придавал значения тому, с чем ехал. Он очень многому, важному для Ивана, не придавал ровно никакого значения.

И потому прежде всего вытащил из портфеля пару таких же, как на нем самом, фронтовых зеленых погон с четырьмя звездочками и, пришлепнув их к больничному халату Ивана, таким образом поздравил его с новым званием. А затем, когда они уже сидели в саду на пенечках, в дальнем углу, достал бутылку коньяку, хвастливо показал: французский! Но пить они не стали, рассудив, что устроят подпольное застолье вечером, когда «бдительность послабже».