— Это все, Спервер?

Он медленно наклонил голову.

— А граф?

— Он вернулся… он здоров.

Мы дошли до передней. Гедеон тихонько постучался в дверь, потом открыл ее и доложил:

— Доктор Фриц.

Я сделал шаг вперед и очутился в присутствии графини Одиль. Спервер вышел и запер дверь.

Странное впечатление произвел на меня вид молодой графини. Она стояла, бледная, одетая в длинное черное бархатное платье, опираясь рукой па спинку кресла, с глазами, светившимися лихорадочным блеском, со спокойным и гордым видом.

Я был сильно взволнован.

— Господин доктор, — сказала она, указывая на стул, — сядьте, пожалуйста; мне нужно поговорить с вами о важном деле.

Я повиновался молча.

Она также села и, по-видимому, собиралась с мыслями.

— Рок, — начала она, устремляя на меня свои большие голубые глаза, — рок или Провидение, не знаю, что именно, сделал вас, сударь, свидетелем тайны, в которой задета честь моей фамилии.

Она знала все.

Я был поражен.

— Сударыня… — пробормотал я. — Поверьте, что только случайность…

— Это бесполезно, — сказала она, — я все знаю… Это ужасно!

Потом она крикнула душераздирающим голосом:

— Мой отец невиновен!

Я вздрогнул и протянул к ней руки.

— Я это знаю, сударыня; я знаю жизнь графа, одну из самых прекрасных, из самых благородных, о которых можно мечтать.

Одиль приподнялась, как будто протестуя против всякой мысли, враждебной ее отцу. Услышав, что я сам защищаю его, она опустилась в кресло и, закрыв лицо руками, разразилась слезами.

— Да благословит вас Бог, сударь, — бормотала она, — да благословит вас Бог; я умерла бы при мысли, что подозрение…

— Сударыня, кто мог бы принять за действительность бред, фантазии лунатика?

— Это правда, сударь, я говорила себе так, но внешний вид… Я боялась… простите меня!.. Я должна была помнить, что доктор Фриц — порядочный человек.

— Ради Бога, успокойтесь, сударыня.

— Нет, дайте мне выплакаться, — проговорила она. — Эти слезы успокаивают меня… Я столько выстрадала за эти десять лет, столько выстрадала! Эта тайна, так долго хранившаяся в моей душе, убивала меня… Я умерла бы от нее, как моя мать. Бог сжалился надо мной… Он наполовину открыл ее вам. Дайте мне рассказать вам все, сударь, дайте…

Она не могла продолжать; рыдания душили се.

Таковы все гордые, нервные натуры. Победив горе, заключив его и как бы раздавив в глубине души, они проходят среди толпы, если не счастливые, то, по крайней мере, равнодушные, и даже наблюдательный взор может ошибиться; но внезапное потрясение, неожиданное открытие, удар грома — и все рушится, все исчезает. Побежденный враг подымается более страшный, чем при своем поражении; он с яростью потрясает двери своей темницы, и продолжительная дрожь обуревает тело, рыдания подымают грудь, и долго сдерживаемые слезы вырываются из глаз, обильные и частые, как дождь во время бури.

Такова была Одиль.

Наконец, она подняла голову, отерла мокрые от слез щеки и, облокотись о ручку кресла, устремив глаза на висевший на стене портрет, заговорила медленным, печальным голосом:

— Когда я углубляюсь в прошлое, сударь, когда я вспоминаю свои первые мечты, я вижу мою мать. Это была высокая, бледная, молчаливая женщина. В то время, о котором я говорю, она была еще молода; ей было едва тридцать лет, но на вид можно было дать, но крайней мере, пятьдесят. Седые волосы окружали ее задумчивое чело. Ее исхудалые щеки, строгий профиль, всегда печально сжатые губы придавали ее лицу странное выражение печали и гордости. В этой старой тридцатилетней женщине молодого было только ее прямая, гордая фигура, блестящие глаза и голос, нежный и чистый, как мечта ребенка. Она часто целыми часами ходила по этой самой зале, а я бегала вокруг нее, счастливая, да, счастливая, потому что я — бедный ребенок! — не сознавала, что моя мать грустна, не понимала, сколько глубокой печали таилось под этим челом, изборожденном морщинами! Прошлое было неизвестно мне; настоящее полно радости, будущее… будущее представлялось рядом игр.

Одиль горько улыбнулась и продолжала:

— Иногда во время моих шумных игр мне случалось наталкиваться на безмолвно ходившую мать. Она останавливалась, опускала глаза, медленно наклонялась, целовала меня в лоб с неопределенной улыбкой; потом выпрямлялась и продолжала свой путь с прежней грустью. Впоследствии, когда я старалась отыскать в душе воспоминания первых лет, эта высокая, бледная женщина представлялась мне изображением печали. Вот она, — сказала графиня, указывая на висевший на стене портрет, — такая, какой ее сделала не болезнь, как думает мой отец, а страшная, роковая тайна… Взгляните.

Я обернулся и вздрогнул, увидев внезапно портрет, на который мне указывала молодая девушка.

Представьте себе длинное, бледное, худое лицо, носящее суровый, холодный отпечаток смерти, и в орбитах этого лица два черных, горящих, пристально смотрящих на вас, страшно живых глаза!

Наступило молчание.

«Как должна была страдать эта женщина!» — мысленно проговорил я, и сердце у меня болезненно сжалось.

— Я не знаю, каким образом моя мать сделала это ужасное открытие, — продолжала Одиль, — но она знала таинственное очарование «Чумы», свидания в комнате Гюга… Одним словом, все. Она не сомневалась в моем отце. О, нет! Она только медленно умирала, как умираю и я.

Я схватился руками за голову… я плакал.

— Однажды ночью, — продолжала Одиль, — мне было тогда десять лет, моя мать, которую поддерживала только ее энергия, сказалась при смерти. Это было зимой; я спала. Вдруг чья-то нервная, холодная рука схватила мою руку. Смотрю: передо мной какая-то женщина; в одной руке у нее был факел, другой она сжимала мою руку. Платье ее было все в снегу; конвульсивная дрожь пробегала по ее телу; глаза блестели мрачным огнем сквозь длинные, седые, нависшие на лицо волосы. Это была моя мать.

«Одиль, дитя мое, — проговорила она, — встань, оденься; ты должна узнать все».

Я оделась, дрожа от страха. Она повела меня в башню Гюга, показала мне открытую цистерну. «Твой отец выйдет оттуда, — сказала она, указывая на башню, — он выйдет с Волчицей. Не дрожи, он не может увидеть тебя» Отец действительно вышел со старухой, неся свою ужасную ношу. Мать пошла за ними, неся меня на руках. Она показала мне сцену на Альтенбурге. «Смотри, дитя, — кричала она, — это нужно, так как я… я умру. Ты сохранишь эту тайну. Ты будешь ходить за твоим отцом одна, совсем одна, слышишь? Дело идет о фамильной чести».

Мы вернулись.

Через две недели моя мать умерла, завещав мне продолжать ее дело, следовать ее примеру. Я свято следовала этому примеру. Вы видели, ценой каких жертв: я должна была не повиноваться отцу, разрывать ему сердце! Выйти замуж — это значило ввести в нашу среду чужого, выдать тайну нашего рода!! Я противилась. В Нидеке никто не знает о сомнамбулизме графа, и без вчерашнего кризиса, подорвавшего мои силы и помешавшего мне самой дежурить у отца, я оставалась единственной хранительницей страшной тайны!.. Бог решил иначе, он отдал в ваши руки честь нашей семьи. Я могла бы потребовать от вас торжественное обещание никогда не открывать того, что вы видели сегодня ночью. Это было бы мое право.

— Сударыня, — сказал я, вставая, — я готов…

— Нет, сударь, — с достоинством проговорила она, — я не нанесу вам этого оскорбления. Клятвы недействительны для низких сердец, а для порядочных достаточно законов чести. Я уверена, что вы сохраните тайну, потому что это ваш долг. Но я ожидаю от вас большего, гораздо большего, и вот почему я сочла себя обязанной все сказать вам.

Она медленно встала.

— Доктор Фриц, — сказала она голосом, заставившим меня вздрогнуть, — силы изменяют мне; я сгибаюсь под тяжестью, мне нужен помощник, советник, друг; хотите вы быть этим другом?

Я встал, взволнованный.

— Сударыня, — сказал я, — я с благодарностью принимаю ваше предложение и не могу сказать, как я горжусь им, но позвольте мне сделать одно условие.