Человек подымает факел во тьме, воет, как волк, идет и холодно совершает воображаемое убийство, не упуская ни одного движения, ни одного обстоятельства, ни малейшей подробности, убегает и поверяет потоку тайну совершенного им убийства, — все это мучило меня, постоянно проходило перед моими глазами и производило действие кошмара.

Я бежал, задыхаясь, путаясь в снегу, не зная, в какую сторону направиться.

Холод становился все сильнее по мере того, как приближался рассвет. Я дрожал… Я проклинал Спервера за то, что он приехал за мной в Фрейбург, чтобы запутать меня в это отвратительное приключение.

Наконец, измученный, с ледяными сосульками на бороде, с полуотмороженными ушами, я отыскал решетку и позвонил изо всех сил.

Было около четырех часов утра. Кнапвурст заставил себя ждать страшно долго. В его маленьком домике, прислоненном к скале около главных ворот, царило безмолвие. Мне казалось, что горбун никогда не кончит одеваться. Я думал, что он в постели и, может быть, спит.

Я позвонил еще раз.

Его смешная фигура показалась в дверях. Он крикнул яростным тоном:

— Кто там?

— Я… доктор Фриц.

— А… это другое дело.

Он вернулся в дом за фонарем, прошел по наружному двору по брюхо в снегу и, пристально смотря на меня через решетку, проговорил:

— Извините, извините, доктор Фриц; я думал, что вы спите себе в башне Гюга. Так это вы звонили? Ага! Так вот почему Спервер приходил ко мне около полуночи и спрашивал, не выходил ли кто-нибудь из ворот. Я ответил, что никто не выходил; да ведь и правда, я не видал вас.

— Но ради Бога, откройте же, господин Кнапвурст. Вы объясните мне все потом.

— Ну, ну, немного терпения.

И горбун медленно, медленно отпер замок и открыл решетку. Я щелкал зубами от холода и дрожал с головы до ног.

— Вы очень озябли, доктор, — сказал горбун, — вам нельзя идти в замок. Спервер, не знаю почему, запер внутреннюю дверь; обыкновенно бывает достаточно калитки. Придите ко мне отогреться. Комната моя не представляет собой ничего удивительного. Собственно говоря, это просто логово; но, когда холодно, не приходится выбирать.

Не слушая его болтовни, я поспешно пошел за ним.

Мы вошли в домик и, несмотря на то, что я почти совсем замерз, я не мог не залюбоваться на живописный беспорядок этой своего рода ниши. Через шиферную крышу, прислоненную с одной стороны к скале, а с другой к стене в шесть или семь футов высотой, видны были почерневшие балки, доходившие до конька.

Помещение состояло из одной комнаты, украшенной плохой постелью, которую гном убирал на каждый день, и двумя окошечками с шестиугольными стеклами, на которые луна рассыпала свои лучи, отливавшие розовым и фиолетовым цветом. Большой четырехугольный стол занимал середину комнаты. Как этот массивный дубовый стол вошел в эту маленькую дверь?.. Трудно сказать.

Несколько полочек или этажерок поддерживали свитки пергамента, старинные книги, большие и маленькие. На столе лежал громадный том с разрисованными большими буквами, с переплетом из белой кожи, с застежкой и уголками из серебра. Он имел вид сборника хроник. Два кресла, одно из коричневой кожи, другое с пуховой подушкой, на которой виднелись отпечатки угловатой спины и нескладного таза Кнапвурста, дополняли убранство комнаты.

Я пропускаю чернильницу, перья, горшок с табаком, пять- шесть повсюду разбросанных трубок и маленькую печку с небольшой дверцей, открытую, пылающую, выбрасывающую иногда сноп искр со странным шипением, похожим на шипение кошки, которая сердится и подымает лапу.

Все это носило колорит коричневой пережженной умбры, успокоительный для зрения, колорит, секрет которого унесли фламандские мастера.

— Так значит, вы действительно выходили вчера вечером, господин доктор? — сказал Кнапвурст, когда мы удобно уселись, он — перед своей книгой, я — у трубы печки, о которую грел руки.

— Да; довольно рано, — ответил я. — Одному угольщику в Шварцвальде понадобилась моя помощь: он поранил себе топором левую ногу.

Это объяснение удовлетворило, по-видимому, горбуна; он зажег свою трубку, старую, почерневшую деревянную трубку, которая ниспадала ему на подбородок.

— Вы не курите, доктор?

— Извините, курю.

— Ну, так набейте одну из моих трубок. Я тут читал хроники Гертцога, — сказал Кнапвурст, кладя длинную желтую руку на открытую книгу, — когда вы позвонили.

Теперь я понял, отчего мне пришлось ждать так долго.

— Вам нужно было окончить главу? — улыбаясь, проговорил я.

— Да, сударь, — тоже с улыбкой ответил он.

Мы оба рассмеялись.

— Все равно, — сказал он, — если бы я знал, что это вы, я бросил бы главу.

Наступило несколько минут молчания.

Я рассматривал странную физиономию горбуна: глубокие морщины, окружавшие его рот, маленькие глаза со сморщенными веками, круглый на конце нос и — главное — громадный лоб. В лице Кнапвурста я нашел некоторое сходство с Сократом. Греясь и прислушиваясь к треску огня, я размышлял о странной судьбе некоторых людей.

«Вот, — думал я, — этот карлик, это безобразное, невзрачное существо, закинутое в угол Нидека, как сверчок, вздыхающий за очагом, — вот этот Кнапвурст живет одиноким среди суматохи и больших охот, постоянных кавалькад, лая собак, грубых криков охотников, весь погруженный в свои книги, думая только о былых временах, когда все вокруг поет или плачет. Весна, лето, зима приходят и проходят, заглядывая поочередно в его маленькие, тусклые окна, веселя, согревая, оцепеняя природу!.. В то время, как столько людей предаются увлечению любви, честолюбия, жадности, надеются, добиваются, желают, он ни на что не надеется, ничего не добивается, ничего не желает. Он курит свою трубку и, устремив глаза на какой-нибудь старый пергамент, мечтает, приходит в восторг от вещей, не существующих больше или никогда не существовавших — что то же самое.

Гертцог сказал то-то… такой-то предполагает другое! И он счастлив! Его пергаментное лицо сияет, его спина, формы трапеции, сгибается еще больше, острые большие локти протирают дыру в столе, длинные пальцы словно врастают в щеки, серые глазки устремлены на латинские, греческие или этрусские буквы.

Гюг-Волк (Невероятные истории о вервольфах) (с илл.) i_019.jpg

Он приходит в восторг, облизывает губы, как кошка, которая только что вылакала любимую еду. А потом он вытягивается на своей постели, скрестив ноги, вполне довольный собой. Господи Боже мой! Внизу или наверху лестницы находишь строгое применение Твоих законов, исполнение долга?»

А снег таял вокруг моих ног, нежное дыхание печки проникало в меня, я чувствовал, что оживаю в этой атмосфере, наполненной запахом табака и благовонной смолы.

Кнапвурст положил трубку на стол и снова, дотронувшись до книги, заговорил серьезным тоном, как бы исходившим из глубины его совести или, вернее, из бочки.

— Вот, доктор Фриц, закон и пророки.

— Как так, господин Кнапвурст?

— Пергамент, старый пергамент, — сказал он, — я люблю это. Эти старые, желтые, изъеденные червями листы — все, что остается нам от былых времен — от Карла Великого до нынешнего дня! Старые фамилии исчезают, пергаменты остаются. Что было бы со славой Гогенштауфенов, Лейпингенов, Нидеков и многих знаменитых родов?.. Что сталось бы с их титулами, гербами, высокими подвигами, дальними походами в Святую Землю, браками, старинными претензиями, победами, давно уже забытыми?.. Что сталось бы со всем этим без пергаментов? Ничего. Эти бароны, герцоги, принцы как будто не существовали бы — и они сами и все, что касалось их… Их большие замки, дворцы, крепости падают и исчезают с лица земли; это развалины, смутные воспоминания… Из всего этого существует только одно: хроника, история, песня барда или миннезингера — пергамент!

Наступило молчание. Кнапвурст продолжал:

— А в эти отдаленные времена, когда знатные рыцари вели войны, сражались, ссорились из-за какого-нибудь клочка земли, титула и того меньше — с каким презрением смотрели они на бедного маленького писца, ученого человека, знакомого с волшебством, скромно одетого, с чернильницей за поясом вместо оружия. Как они презирали его, говоря: «Это атом, тля; он ни на что не годен, ничего не делает, не собирает нам подати, не управляет нашими имениями, тогда как мы, храбрые, одетые в железные латы, с пикой в руке, мы — все». Да, они говорили так, видя, как бедняк еле передвигает ноги, дрожит от холода зимой, потеет летом, покрывается плесенью в старости. Ну, и вот этот атом, эта тля заставляет их пережить пыль их замков, ржавчину их оружия. Поэтому я и люблю эти старые пергаменты, уважаю их, почитаю. Как плющ, они покрывают развалины, мешают старым стенам обрушиться и исчезнуть навсегда.