Изменить стиль страницы

— А я же русский, — отвечал старик, — я живучий.

— Почему же ты живешь? — подозрительно спрашивал староста.

— Жду, — отвечал старик.

— Все равно подохнешь, — степенно говорил староста, — и не такие подыхали…

— Все там будем… — загадочно отвечал старик, и староста, съежившись, покидал избушку, так и не узнав, как и чем живет этот человек, выдержавший так много трудной жизни.

Теперь уже староста давно не проведывал его. Деревня была сожжена, и бабы со стариками жили в лесу, староста был повешен, а нового немцы не назначили. Зачем он нужен, когда дети мерли, как мухи, и в земляных норах, кроме сырости и нищеты, все равно ничего не найдешь!

И только один долговязый ефрейтор с длинными красными руками иногда приходил к старику варить картошку или суп из подстреленной случайно курицы. Он долго возился у лечи, смотрел на старика, ругал его беззлобными словами и лил ему на лицо воду, забавляясь, как потешно моргал старик опухшими веками.

Теперь всему этому наступал конец, и, хотя глаза старика светились надеждой, он уже спокойно, даже с радостью ждал конца.

Он не повернул головы и не открыл даже век, когда услышал грузные шаги человека. Он лежал и думал о своем сокровенном и важном, что вот жил на родной земле и здесь же помрет и никто не отнимет у него права хотя бы лежать среди милых его сердцу русских просторов.

— Хлеба, матка! — сказал вошедший.

Судя по голосу, это был не ефрейтор. Это был кто-то другой, незнакомый. Он тяжело опустился на деревянную кровать, покрытую рухлядью, и стал снимать сапоги. Босиком он подошел к старику, и тот чутьем ощутил, что пришедший болен. Его дыхание было жарким и прерывистым.

Но старик и на этот раз не открыл глаза. Человек постоял над ним, вернулся к койке и вскоре заснул.

Он разметал руки, и когда старик открыл глаза, он увидел два мешка, которые принес с собой немец. Из мешков торчали одеяло и грязные детские платьица. Это было белье умерших от голода детей там, в лесу, в землянках.

Лихорадочные пятна рдели на щеках солдата, и в начинающемся бреду он звал свою мать из немецкого города Дрездена, звал своих братьев, и жену, и детишек. Он плакал. С каждым часом ему становилось все хуже и хуже, и голова его скатилась с мешка и свисла над полом, а потом он и сам упал, и старик понял, что солдат болен тифом — так много разной дряни ползало по его одежде.

И старик сказал:

— Так тебе и надо. — И удовлетворенно заснул до утра.

Но и к утру солдату не стало лучше.

Он метался и звал свою родную Германию. Сам не понимая для чего, он прижимал к груди мешок с детским бельем, и руки его тряслись, как у припадочного, и перебирали грязные вещи.

Но и в бреду он вел себя как солдат. Он кричал слова какой-то команды, в чем-то оправдывался и с кем-то спорил. Он просил по-русски хлеба, сала, яиц и молока. Он очень хотел есть, и эти слова все чаще слетали с его губ.

— Ты хлеба хочешь? — тихо спросил старик и открыл веки, чтобы увидеть в зеркале отражение умирающего солдата. — Ты хлеба хочешь? — с угрозой повторил он. И враз огромная, последняя сила наполнила его тело. Он поднялся на локтях и сполз на пол. — Хлебца захотел?..

Солдат бредил и звал кого-то. Он читал какую-то странную молитву, но лицо его в эту минуту было полно презрения и брезгливости.

— Руссише швайн, — говорил он, и в налитых кровью глазах его была одна непримиримая злоба. — Руссише швайн…

Старик наклонился над ним. Ни грохот артиллерийских орудий, ни звон стекла, ни гул самолетов в небе, растущий и грозный, — ничто не могло отвлечь его от созерцания смерти немецкого солдата. Он вырвал мешок из его рук, вытащил распашонку и тихо спросил:

— С дите сорвал? Дите ограбил?

И день за днем, месяц за месяцем он стал вспоминать все обиды, свидетелем которых он был.

— Мы вас просили сюда? Мы грабили вашу землю? Мы мирный народ, а вы…

Но бредил солдат. Он звал свою Германию, своих близких и, чуя смерть у печи, торопливо пополз к выходу, не выпуская второй мешок.

И впервые огромное опасение опалило сознание старика. Немец пришел забрать то, что он берег для своих сынов, для колхоза, в чем отказывал себе, распухая от голода и изнемогая от паралича.

И старик подполз к печи. Он не стал убивать немца. С трудом одолев порог, он выполз к погребушке, обрушившейся от взрыва авиабомбы еще в начале войны. Он вполз на погребушку, на гнилую солому, покрытую мягким снегом, и увидел свою старуху. Она лежала, обняв прелые стропила, точно не хотела отдать их этим людям, перешедшим грань зла, и старик лег рядом с ней.

— Мое! Не отдам! Не отдам вам, сволочи! — крикнул он, но это был шепот, а не крик, и солдат опустил голову на порог, как на подушку, и больше уж не поднимал ее.

А старик, как заклинание, как молитву, шептал о том, что он обдумал за многие месяцы своей черной судьбы, обнимал стропила и солому, и губы его, суровые и черные, выдыхали:

— Не получите!

Вечером наши части вступили в село. Комиссар увидел старика, опухшего от голода, с ногами, разбитыми параличом, и удивился силе человеческой ненависти.

— Возьмите. Подо мной, — сказал старик, плача от счастья. — Вам берег. Год берег. Сынов ждал.

И когда расчистили солому, бойцы были поражены. В огромном подвале лежало пятьдесят центнеров первосортной пшеницы «сорубра» и «мелинопус» — богатства колхозного пасечника, хлеб, который, даже умирая, он не хотел отдать людям, пришедшим покорять Россию.

ЛЕНЬКА

Вода плещется о борта парома, шелестит по песку, и апрельские звезды отражаются посредине реки. Дед Афанасий потягивает свою трубку и смотрит на Леньку отцовским, жалеющим взглядом.

— Учиться бы тебе надо! А тут война!.. Ну и чего ты ко мне пристал? Ну? Сказано: нет накладной, ну и нет тебе твоего керосина.

Ленька уже устал спорить. Бочки с лигроином лежали на пароме, в степи уже неделю без роздыха работали тракторы, а дед никак не хотел отдать горючее, потому что ему никто не сказал, чей это «керосин» и кто его должен забрать. Ленька грозил деду всем, чем мог: и судом, и трибуналом, и исключением из колхоза, но на того ничто не действовало. Теперь Леньке хотелось спать, укрывшись чапаном и отпустив лошадей на свежую траву, а потом пусть сам бригадир вздрючит деда, если тракторы будут стоять полтора-два часа, пока все не выяснится.

— Дедушка, — сказал Ленька упавшим голосом, — а Настенька думает, что Васю убили. Сейчас она третью смену с трактора не слезает. Хочет забыть про это. А как только остановится трактор, чтобы воды в радиатор подбавить, удержу нет слезам.

— Ишь ты! — растерянно произнес дед Афанасий. — Да ведь только вчера я письмо от него получил. Жив. Здоров. Пусть Настенька не плачет.

— А она плачет, — сказал Ленька, — и у меня даже сердце кровью обливается.

Дед испуганно заерзал на обрубке бревна, который заменял ему на пароме стул, и торопливо стал шарить за пазухой. Ленька увидел в его руках толстый потертый пакет.

— Вот передай ей. От Василия… Она ведь без ума от него. Оно и понятно: мои сыновья на всю округу славятся!.. Одним словом…

— А завтра будет праздник, Первое мая, — сказал Ленька грустным-грустным голосом, чтобы до конца расстроить деда. — Всем будет праздник, и только у твоей Настеньки будет черная тьма в душе.

— Это почему же? — не понял дед.

— Потому что тебе нельзя уйти с парома, а я тебе не почтальон. Незачем мне твое горе понимать, раз ты таким бюрократом стал.

— Да ведь керосин-то казенный, а вдруг да ты его не довезешь! — сказал дед, заискивая и волнуясь. — Ну, я знаю, что это в твою тракторную бригаду. Ну, знаю, что мне не сильно попадет, если отпущу и без накладной: не стоять же машинам, а все-таки что мне скажет директор мэтееса? Он скажет: «А где же формальные основания на данную выдачу? Почему не сам бригадир получил?»

— И директор твой тоже тогда бюрократ, и я с ним делов не желаю иметь! — сказал в сердцах Ленька. — Сидишь тут, как старый куран на яйцах: и сам не высиживаешь, и гусыню не пускаешь. Не внук я тебе после всего этого!