– Софизм, mon cher[88] , софизм! Неподвижность Солнца и движение Земли доказаны математическим образом, – и все эти бредни мистиков и духовидцев…

– До сих пор еще одни догадки, – прервал Закамский, – а почему ты думаешь, что эти догадки не превратятся со временем, так же как и понятия наши о Солнечной системе, в математическую истину? Почему ты знаешь, что этот мир духовный не будет для нас так же доступен, как звездный мир, в котором мы делаем беспрерывно новые открытия? Почему ты знаешь, где остановятся эти открытия и человек скажет: я не могу идти далее? Наша жизнь коротка, умственные способности развиваются медленно, сначала жизнь растительная, потом несколько лет жизни деятельной, а там старость и смерть – следовательно, для ума одного человека есть границы, но ум всего человечества, этот опыт веков, который одно поколение передает другому, кто, кроме бога, положит ему границы? Он не умирал, не дряхлеет от годов, но растет, мужает и с каждым новым столетием становится могучее.

– Все это, Закамский, прекрасно, да напрасно, ты не только не заставишь меня верить глупым сказкам, но даже не убедишь и в том, что сам находишь их вероподобными. Ну, может ли быть, чтоб ты поверил, если я скажу, что мой покойный отец приходил с того света со мною побеседовать.

– Да, князь, ты прав: я этому не поверю, а подумаю, что ты шутишь и смеешься надо мною, однако ж не скажу, что это решительно невозможно, потому что не знаю, возможно ли это или нет. Вот если бы я сам что-нибудь увидел…

– Не беспокойся! Мы не мистики и люди грамотные, так ничего не увидим.

– Послушай, князь, – сказал Нейгоф, – ты самолюбив, следовательно, не хочешь быть в дураках, это весьма натурально, ты не поверишь ни мне, ни Закамскому – одним словом, никому, и это также естественно. Мы могли принять пустой сон за истину, могли быть обмануты или, может быть, желаем сами обманывать других, но если бы ты – не во сне, а наяву – увидел какое-нибудь чудо, если б в самом деле твой покойный отец пришел с тобою повидаться, что бы ты сказал тогда?

– Я сказал бы тогда моему слуге: «Иван, приведи цирюльника и вели мне пустить кровь: у меня белая горячка».

– Следовательно, нет никакого способа уверить тебя, что явления духов возможны, – ты не поверишь самому себе?

– Нет, мой друг, не поверю.

– О, если так, то и говорить нечего, и хоть бы я мог легко доказать тебе не словами, а самым делом…

– Что, что? – вскричал князь.

– Ничего, – сказал Нейгоф, набивая свою трубку.

– Нет, нет, постой! Ты этак не отделаешься, и если можешь что-нибудь доказать не словами, а делом, так доказывай!

Нейгоф посмотрел пристально на князя и не отвечал ни слова.

– Что, брат, – продолжал князь, – похвастался, да и сам не рад? Я давно замечаю, что тебе страх хочется прослыть колдуном, да нет, душенька, напрасно! Vous n'?tes pas sorcier, mon ami![89]

– В самом деле, Нейгоф, – подхватил Возницын, – не знаешь ли ты каких штук? Покажи, брат, потешь!

– Этим не забавляются, – промолвил магистр, нахмурил свои густые брови.

– Да расскажи нам, по крайней мере, что ты знаешь? – сказал Закамский.

– Это целая история, – отвечал Нейгоф.

– Тем лучше! – подхватил князь, – я очень люблю историю, а особливо когда она походит на сказку.

– Что это не сказки, в этом вы можете быть уверены, – прервал Нейгоф.

– Так расскажи, брат, – вскричал Возницын, – а мы послушаем!

– Расскажи, Нейгоф! – повторяли мы все в один голос. Магистр долго упрямился, но под конец, докурив свою трубку, согласился исполнить наше желание.

II. ГРАФ КАЛИОСТРО

– Я так же, как и ты, много путешествовал и объехал почти всю Европу, – начал говорить Нейгоф, обращаясь к Закамскому. – В 1789 году я прожил всю осень в Риме. У меня было несколько рекомендательных писем и в том числе одно к графу Ланцелоти, но я с лишком месяц не был ни с кем знаком, кроме услужливых цицерониев и моего хозяина, претолстого и преглупого макаронщика, который ревновал свою жену к целому миру, несмотря на то что она была стара и дурна, как смертный грех. С утра до вечера я бегал по городу и каждый раз возвращался домой с новым запасом для моих путевых записок. Я не намерен вам рассказывать обо всех прогулках по римским улицам, не стану описывать мой восторг при виде Колизея, Пантеона и других остатков древнего Рима, не скажу даже ни слова о том, как я был поражен огромностью и величием храма святого Петра, какие воспоминания пробудились в душе моей при виде Капитолия и с каким наслаждением я смотрел на произведения великих художников Италии, – все это тысячу раз повторялось каждым путешественником, и этот неизбежный заказной восторг, эти приторные фразы а-ля Дюпати[90] и казенные восклицания давно уже опротивели и надоели всем до смерти.

Однажды – это было месяца два по приезде моем в Рим – я отправился без всякой цели шататься по городу. Пройдя несколько времени берегом Тибра, я повернул на мост весьма красивой наружности, но, к сожалению, обезображенный статуями, которые не только в Риме, но и во всяком порядочном городе были бы не у места. Я остановился посредине моста, чтоб полюбоваться видом замка святого Ангела, он подымался передо мною по ту сторону Тибра, как угрюмый исполин, поседевший на страже священного Рима. Эта городская тюрьма походит издали на огромную круглую башню с плоской кровлей, на которой выстроен целый замок. Несмотря на свою строгую и даже несколько тяжелую архитектуру, замок святого Ангела мне очень понравился, и я глядел на него с таким вниманием, что не заметил сначала какого-то прохожего, закутанного в широкий плащ, который, прислонясь к мостовым перилам, и который, еще внимательнее меня рассматривал это здание. Он был росту среднего, не дурен и не хорош собою, но глаза его… в самой Италии, классической земле пламенных, одушевленных взоров, я не видывал ничего подобного, казалось, искры сыпали из этих глаз, не очень больших, но быстрых, исполненных огня и черных как смоль. Не знаю, почему, но я не мог удержаться, чтоб с ним не заговорить.

– Вы, верно, так же как и я, любуетесь этим чудным зданием? – сказал я по-итальянски, указывая на замок святого Ангела.