Обессилев от плача, ребенок падает головой в подушку. Засыпая, шепчет потрескавшимися губками:

— Нюк лам ко!

Сижу до утра, окаменев, гадая на кофейной гуще уличного мрака, что бы могло означать это словосочетание. В нем собрались все извечные тайны мира. Если бы мне удалось проникнуть в его смысл, я бы обзавелась ключом к сердцу ребенка и к самой его жизни. Стою перед скалой и не могу вспомнить маленького словечка, которое ее откроет. Перебираю в уме все вероятные значения, вспоминаю все прошлые свои детские желания и ничего не нащупываю. Тушу свет. Темная, пустая ночь, как моя пустая утроба.

Потом узнаю, что это означало: «Горячей воды, тетя!» Ребенок привык на ночь пить кипяченую воду, как и все вьетнамские дети.

* * *

Ха зажигает елочные свечки. Прыгает вокруг. Вся искрится. Первая елка в ее жизни. Каждая сосулька, каждый блестящий шарик и колокольчик повешены ее рукой, привязаны ее тонкими, проворными пальчиками. Самая любимая игрушка — белобородый Дед Мороз, добрый, с полным мешком сюрпризов. Этой ночью он наполнил ее туфельки гостинцами. Ха пролезает с горящей зажигалкой внутрь между ветками. Она знает, что в зеленой пазухе елки притаилась последняя, еще незажженная свечечка. Маленькая рука протягивается, не может достать, немеет. Иголки колются. На мгновение язычок пламени облизывает бумажную гирлянду. И с праздничным треском все сухое дерево вспыхивает с пола до потолка.

Нам даже некогда испугаться. Хорошо, что в гостях у нас вьетнамцы. Один из них молча бросает ковер на дерево и накрывает огонь. Топчем отдельные огоньки, рассыпавшиеся вокруг. Пожар остановлен, но ковер надо выбросить. Из-под обгоревших останков Ха вытаскивает жалкого Деда Мороза с черной бородой, с мешком, полным сажи, искалеченным. Вместо того, чтобы его оплакивать, как сделала бы я в ее годы, она рыщет по дому, находит марлю и перевязывает пострадавшего.

* * *

Я была гостем у вас, когда со всех сторон горел ваш бамбуковый дом.

Ке еще не вернулся. Бомбардировки разрубают на кусочки мою программу. Мои встречи с вьетнамцами становятся все короче. Мне открываются все более беглые фрагменты общего облика Вьетнама. Я его ношу в себе, словно картину модерниста. Реалистическая установка моего сознания не совмещается с восприятиями внешнего деформированного мира. Словно меня разбомбили изнутри. Я вся — горящие обломки мыслей, образов, движений, тонов.

Эвакуированная школа в двадцати километрах от Ханоя. Проходим мимо разрушенных бензоскладов. Обугленные круглые ямы от взрывов накладываются во мне на длинные трехкилометровые окопы-убежища, вырытые школьниками. При рукопожатии юношеские ладони колются мозолями старых землекопов. Здесь учится шестьсот учеников. Чтобы избежать их скопления в одном месте, школу разбросали по местности. Центральный корпус — два навеса: учительская комната и кабинет математики. Кабинет физики в шести километрах севернее, а кабинет химии — в трех километрах на запад.

Уроки прерываются тревогами. Урок истории о монгольских нашествиях начинается в классе, а продолжается в убежище. На уроке рассказывается, как некогда в дно реки Красной забивали колья железного дерева, чтобы преградить путь вражеским кораблям.

* * *

Вьетнам вошел в мой дом ребенком. Ребенок разделяет мою жизнь на плач и смех. Это два составных элемента существования. С каких пор я не плакала? С каких пор не смеялась?

Детские глаза видят мир полным чудес, невероятным и потому настоящим.

— Бабушка была учительницей? — Ха уставилась удивленно. — Не может быть!

В ее представлении бабушки все неграмотны.

— Я учила таких же маленьких детей, как и ты. Когда-то их было по семьдесят в классе! — вспоминает мама.

Ха хитро улыбается.

— Не сможешь обмануть меня, бабушка! — загораются чертовщинкой глаза. — А ну прочитай здесь! — девочка открывает букварь и показывает пальчиком, где нужно читать.

Бабушка щурит глаза, отодвигает букварь, насколько хватает руки, старается различить буквы.

— Не вижу без очков!

— А, видишь, не можешь читать! А была учительницей!

— Принеси-ка мне очки! — говорит задетая за живое мама.

Ха бежит в ее комнату, предвкушая новый провал хвастливой бабушки. Подает ей очки. Они восседают на носу. Глаза за стеклами становятся больше. И вдруг бабушка начинает читать — и не по слогам, а совершенно бегло. Девочка немеет. Еще не может поверить.

— А здесь! — открывает букварь на более трудных уроках.

Старая женщина читает и самые мелкие буквы не спотыкаясь.

— Бабушка, дай очки!

Ха берет их со страхом, с почтением и надевает на свой носик. Они соскальзывают вниз. Придерживает рукой. Она думает, что очки волшебные и кто их наденет, сразу начнет читать. Склоняется над букварем. Густой туман. Снимает их и трет веки, кружится голова. Открывает глаза на чудо:

— Значит, правда! Бабушка была учительницей!

С тех пор строгая бабушка, которая все в фартуке, все на кухне, все с корзиной белья, поднимается в ее глазах высоко в облака.

Потихоньку Ха понимает, что самый положительный человек у нее в доме — бабушка. Невольно начинает полагаться на нее, повторять ее слова. Ребенок ищет приюта в строгости, как в верном убежище. Все мои фантазии о воспитании-дружбе, воспитании-игре и поэзии рухнули перед веками проверенным опытом строгости и твердости.

* * *

Мой крепкий сон разбивается на мелкие дребезги от оглушительного в ночной тишине телефонного звонка.

Голос Ке. Боюсь, что он мне приснился. Прошу его сейчас же прийти. Но по вьетнамским обычаям это недопустимо в такой час ночи. Напоминаю ему, что война и что во время войны все простительно.

Но «нельзя» остается «нельзя» и в самой страшной войне, оно проходит через все испытания и, может быть, благодаря такой сложной системе «нельзя» сохраняется незадетой духовная сущность народа. Я уповала на войну, но во время войны все «нельзя» становятся еще более неприкосновенными и заветными.

Наконец напираю на вежливость Ке, на врожденную и тоже заветную вежливость вьетнамца к женщине.

— Ке, разве полагается быть невежливым с женщиной?

— Самой большой невежливостью было бы явиться к вам в такой час.

— Ну, хорошо, ждите меня в холле. Сейчас приду.

На пороге сталкиваюсь с Ке. Из двух невежливостей ему пришлось выбрать меньшую, прийти самому.

Он слеплен из пыли. Если его толкнуть, он рассыплется в пыльное облако. Останавливается посреди комнаты, не смея сесть. Хочу с первых же его слов понять, как там наши дела. Но ведь знаю же вьетнамцев. Медленно, сужая круги, они будут вести меня по окольным кругам разговора и лишь постепенно скажут мне то, что заранее задумали сказать. А самое главное останется в центре кругов, в центральной точке, то есть в самом конце разговора.

И сколько сейчас не торопи его, не подталкивай наводящими вопросами, ритм разговора не убыстрится.

Подаю ему стакан содовой. Пьет медленно, не поддаваясь напору жажды, но преодолевая его.

Наконец возвращает мне стакан и, как бы не желая отдавать его мне совсем пустым, наполняет первой весомой фразой.

— Я прямо из Хайфона.

Делает паузу, чтобы я вникла в его слова и вполне освоила их.

— Третьи сутки без перерыва бомбят. Театр… Вы ведь в нем были, не правда ли? Попали. Типография срыта до основания. Целые кварталы в центре и на окраинах…

Сообщая это, он улыбается. Меня не раз поражала эта обратная реакция вьетнамцев. Но между пыльными веками его я вижу отражение огня и дыма.

Вспоминаю просторный зал театра, где в прошлом году я видела вьетнамские танцы, полные изящества, и слушала монокорд, удивительный народный инструмент с одной струной.

Я слушала и не верила своим ушам. Сухие, словно древесные, пальцы дергали одну-единственную струну, а в ней то журчал ручей, то птицы кричали в джунглях, то слышался приглушенный плач, то колыбельная песня, а то ураган.