— От нервов! — говорю успокаивающе и для убедительности обнимаю ее за плечи. — Что она пережила, месяцами в земле…

Она меня толкает локтями в ребра и освобождается от объятия, чтобы почесаться обеими руками. Плохо то, что самой мне до сих пор не приходилось иметь вшей. Я даже их не видела.

Еще в первую ночь в самолете, как только ребенок засыпает на моем плече, я ощущаю, как в моих волосах начинается какое-то жжение. Но сижу неподвижно, чтобы не смутить детского сна, который нас, кажется мне, сближает. Ночью голова у меня горит, словно я ее окунула в муравейник. Днем по аэродромам и гостиницам ношу на голове терновый венок. Не смею попросить помощи. Наконец — дома!

Моя мать проклинает себя, что дожила до такой старости. Но вместе с древними проклятиями достает темную запыленную бутылку керосина. Керосиновая вонь возвращает ее в далекое военное время, в детство, когда ее мать заботливыми пальцами тушила огонь в ее головке. Сейчас моя очередь идти по пути предков.

Вооружившись бутылкой и ватой, вхожу к маленькому зверенышу, готовая к рукопашной схватке. Ребенок съеживается и встречает меня взглядом острее ножа. Валю его на кровать. Он целится брыкнуть меня в грудь. И в этот миг запах керосина его ублажает. Блаженное расслабление. Использую затишье, не стараясь себе его объяснить. Мажу ватой, намоченной в керосине, где попало в густых черных дебрях волос. Впервые приветливая улыбка озаряет враждебное личико. Керосиновыми руками поглаживаю ее. Головка наклоняется ко мне. В первый раз.

Так «тей», вошки, делают нас друзьями. Девочка хочет, чтобы каждый вечер я ее мазала «зау» — керосином. Объясняю ей на пальцах, что больше нет «тей». Но ей хочется, чтобы запах керосина напоминал ей материнские заботливые прикосновения.

* * *

Сейчас я знаю, что́ самое страшное. Оно пришло, когда я думала, что все уже позади: бомбы, вылет из Ханоя во время тревоги, паника ребенка, оставшегося наедине с иностранкой. Тридцатиградусный мороз в Иркутске после тридцатиградусной жары Ханоя…

Оно пришло в белой тишине московской гостиницы. Наконец-то. Я почти дома. София — протянуть руку к телефону. Около меня котенок, свернувшийся калачиком. Дышит. Коготочки его спрятаны. Могу его погладить без опасения.

В окне загораются и гаснут белые светлячки первого снега. Отправляюсь по переулочкам, которые существуют только в моих студенческих воспоминаниях: арбатские переулки, старые дома, зернистая мостовая. Встречаю себя — бледную, с длинной косой, длиннополую послушницу, неистовую посетительницу МХАТа и библиотек. Она смотрит на меня холодно: откуда появилась эта загорелая иностранка, схватившая за руку нахмуренного азиатчонка?

Расходимся, не узнав друг друга. Не находим ни одного общего слова. И все же я оборачиваюсь и через плечо бросаю укоряющий взгляд: «Я всю жизнь расплачиваюсь за твои ошибки и увлечения…» Она мне отвечает с не меньшим укором: «Неужели ради тебя я торчала в библиотеке?..»

Вдруг ребенок около меня просыпается. Не из-за моей тайной ласки, а по какой-то своей привычке. Поднимается с закрытыми глазами, как маленький лунатик, и просит что-то. Зажигаю ночничок над кроватью. Лицо морщится. Трет кулачками глаза, приоткрывает их и лопочет умоляюще:

— Нюк лам ко![20]

Перебираю весь свой запас вьетнамских слов, но такое именно звукосочетание встречаю впервые. Ребенок повторяет громче:

— Нюк лам ко! Нюк лам ко!

Это что-то насущное. Вскакиваю с постели и подаю ей бисквит. Сонные глаза расширяются от внезапного ужаса: ребенок сознает, что я ничего не понимаю. Заплакала:

— Нюк лам ко!

Нахожу дорожную сумку. Схватываю, что попадет под руку: яблоки, мятные конфеты, шоколад, жевательную резинку, кусочки сахара — все в упаковке Аэрофлота с синим самолетиком на обертке. Подаю их дрожащей рукой, надеясь больше всего на то, что синенький самолетик успокоит девочку.

Плач переливается в отчаянный писк:

— Нюк лам ко!

Она поднимает голову к потолку и кричит сколько есть силы, словно, чтобы ее услышала мать и подала бы то загадочное, без чего она не может прожить. Наверное, это что-то очень простое, совсем маленькое и дешевое, но имей я хоть миллион, все равно не знаю, чего ей дать. Только мать знает и может дать своему ребенку то ничтожно малое, что для него в этот миг — все на свете.

Лихорадочно перелистываю тетрадь с вьетнамскими словами. Буквы сплетаются перед глазами. Ничего не вижу.

— Нюк лам ко!

Звучит как заклинание. Эти три слога меня приколачивают как гвоздями к кресту. Детский писк пробирает гостиничные стены. Бросаюсь к багажу. Роюсь бессмысленно, вся в холодном поту. Наконец спасение. Нащупываю маленький, как игральный шарик, мандаринчик, кто знает, по какой счастливой случайности завалившийся в складках одежды. Ребенок видит мою блаженную улыбку, нависшую над ним, и на мгновение умолкает с маленькой надеждой, проблеснувшей сквозь слезы. Медленно, словно боится нового разочарования, опускает взгляд к моей ладони. И вдруг раздается такой неистовый рев, что я хватаюсь обеими руками за голову. Придут меня арестовать за покушение на ее жизнь.

— Нюк лам ко!

Это уже звучит не просительно. Это и не заклинание. Это проклятие. Шарю обезумевшим взглядом по комнате. Гостиничная комната, вроде бы все необходимое человеку здесь есть, но для ребенка нет ничего. Устремляюсь в ванную. Вода! Кран рычит с угрозой: «Нюк лам ко! Нюк лам ко». Наполняю стакан и едва не выплескиваю его в двух шагах от постели.

Плач укрощается до всхлипывания. Шейка наклоняется над стаканом, как увядший стебелек. Губы, кривые от боли, впиваются в холодный ободок. И в этот кульминационный миг, когда все мое сердце выливается в стакан, чтобы утолить детскую жажду, она его толкает. Вода меня шлепает, как пощечина. В ужасе, что она обманута, она находит силы для еще более сердцераздирающего писка:

— Нюк лам ко!

Стук в дверь. Отпираю, как убийца, захваченный на месте преступления. Никогда не забуду этого лица в приоткрытой двери. Лицо матери. Оно все понимает, не спрашивает. И на мгновение исчезает. Жду ее, утопая в волнах детского рева. Вскоре горничная приносит электрическую плитку и чайник. Словно из-за своей пышной пазухи вынимает теплые, ласковые, пушистые словечки:

— Крошка, маленькая, бедненькая, деточка миленькая, сейчас чайку попьешь, голубушка золотая…[21]

Ребенок проглатывает свой плач, чтобы услышать нежность этих слов. Хоть и непонятные и причудливые, они успокаивают. Женщина выходит, предоставляя мне самой подать чашку дымящегося крепкого русского чая. Ребенок протягивает жадную шейку. И снова писк пронизывает гостиничную тишину:

— Нюк лам ко!

Так орет поросенок, когда в него всаживают нож. Наверное, мать слышит этот плач через Сибирь, через весь Китай. Но вместо нее прибегает горничная с целой банкой свежего молока и с полной пазухой названий цветочков, птичек, травок, еще более ласкательных от причудливых русских уменьшительных. Но ребенок им уже не верит и не хочет их слушать. Запах теплого молока вытесняет чайный дух. Толстенькая русская горничная исчезает вместе с благоуханьем русского чая. Остаюсь наедине с писком:

— Нюк лам ко!

Это уже осипший, зияющий, как рана, вой. Молоко, которое в моем детстве познакомило меня с первым отвращением, сейчас — последняя надежда. Подношу чашку обеими руками, как причастие. Губы мои шепчут молитву. Потеряв всякое упование на мои руки, ребенок даже не смотрит на них. Еще сильнее рвется кровоточащий рев:

— Нюк лам ко!

Мое наказание за все вольные и невольные грехи. Готова отдать все, что у меня осталось, лишь бы прекратить плач ребенка. Что стоят мои большие цели в сравнении с этой единственной целью, такой маленькой и такой недостижимой.

— Нюк лам ко!

Сижу с пустыми, опущенными руками. Ребенок плачет из последних сил, опустив головку. И я плачу с ним. Потянуться его обнять, приласкать — вызову еще больший ужас. Мне неоткуда взять даже ласку, которой он хочет. В эту ночь я самая бедная, последняя женщина на свете. Чем может мне помочь московская аспирантка, прочитавшая тысячи страниц в крупнейших библиотеках?

вернуться

20

По-вьетнамски правильно фраза должна звучать: «Ныок наунг ко!» Но, видимо, она искажалась детским воспроизведением, плачем, а главное, восприятием автора.

вернуться

21

В оригинале — по-русски.