В отчаянии Глаша металась по улицам, заскакивала во дворы – простоволосая, платок сбился на плечи, башмаки худые, ноги промокли, но холода она не чувствовала. Два раза подбегала к будочникам, звала искать Пупыря, умоляла, плакала, но один испугался, а другой стал заигрывать, хватал за подол, за грудь, грозился в участок забрать как гулящую, коли не уважит его. Глаша еле отбилась. Наконец остановила карету с генералом, чуть не под копыта кинулась, но и генерал про Пупыря слушать не захотел. Сидя на мостовой, она смотрела, как удаляются всадники, как весело играют конские репицы с подвязанными хвостами, и выла, раскачиваясь из стороны в сторону. Страшная догадка леденила душу: может, и впрямь Пупырь государю нужный человек, раз никто его ловить не желает. Может, не зря болтал?
Часы на Невской башне пробили четыре. Глаша встала и побрела домой.
Подойдя к дому, увидела пробивающийся снизу, из подвала, слабый свет – свечное пламя дрожало в вентиляционном окошке. Значит, проворонила его. Там он, вернулся.
Уже тянуло дымком, кое-где печки затапливали. Прошли мимо два солдата, прокатил извозчик. Глаша растерянно топталась на улице, не зная, как быть, идти или нет, и не заметила, когда свет в окошке погас. Прямо перед ней стоял Пупырь: сквозь землю провалился, из-под земли и вырос. Но сейчас почему-то Глаша впервые смотрела на него без страха. Принюхалась: одеколоном пахнет. И чего боялась? Что в нем волчьего? На голове цилиндр, шинель чистая, с меховым воротником, сапоги надраил, блестят. Всем хорош, только руки длинные, обезьяньи, и шарит ими, как макака. Тьфу, погань!
– Где была? – спросил Пупырь.
Глаша, по привычке сжавшись, хотела сказать, что нигде не была, в прачечной уснула, но вдруг распрямила спину, засмеялась, независимо качнула грязным подолом:
– За тобой следила.
– За мной? – он выпучил глазки.
А Глаша смеялась, не могла перестать. Потом утерла слезы и с наслаждением плюнула в мерзкую харю:
– Погань вонючая! Плевала я на тебя! Душегуб! – Кулачком смахнула цилиндр, вцепилась в волосы: – Люди добрые! Держите его!
– Очумела? – Пупырь отодрал ее руку вместе с клоком своих волос.
– Вот он! – легко и радостно кричала Глаша. – Вот!
Левой рукой Пупырь жестоко смял ей губы, правой обхватил поперек живота, поднял и понес во двор, к черному ходу.
В третьем этаже скрипнула оконная рама, свесилась над карнизом чья-то лысина.
Глаша отбивалась, рвала с шинели воротник, царапала Пупырю шею, надсаживалась криком, который казался ей пронзительным, а на деле превратился в хриплое бессильное мычанье. Пупырь протащил ее в дверь, после – на лестницу, ведущую в подвал, и, как куль, стряхнул на каменные ступени. Она ударилась о стену, всхлипнула и затихла.
На улице тоже было тихо. Пока.
Пупырь бросился вниз, к поленницам. Вначале достал роскошный кожаный баул, припасенный для путешествия в Ригу, затем раскидал дрова, выгреб коробку с деньгами, кольцами, сережками и серебряными нательными крестами, сунул коробку в баул и туда же, подумав, запихал две собольи шапки. Остальное добро приходилось оставлять здесь. Глашка, если очухается, еще и спасибо скажет.
Он защелкнул замок, и даже сейчас этот бодрый и веселый щелчок, с которым заходили друг за друга стальные рожки на бауле, сладко отдался в сердце, как обещание иной жизни. Захотелось щелкнуть еще разик. Но не стал, конечно. Побежал обратно, к лестнице, и увидел, что Глаша, пошатываясь, уже стоит наверху, пытается открыть дверь.
Золотая гирька настигла ее у порога, угодила в самый висок.
Схватившись за голову, Глаша осела на ступени и сквозь последнюю боль увидела: едет к ней на своей бочке Семен Иванович, водовоз, добрый человек и вдовец.
Константинов рассказал деду, что прачку, убитую Пупырем, нашли на другой день. Константинов даже утверждал, будто Иван Дмитриевич, вызнав печальные обстоятельства ее жизни и смерти, был в церкви на отпевании и сам шел за гробом. Глядя на него, к процессии присоединялись многие – полицейские, свободные от службы, прачки и швеи, лавочники, приказчики, солдаты, рабочие свечных и кирпичных заводов, прислуга; извозчики и водовозы ехали длинной вереницей. Вся эта масса народу, не зная толком, кого хоронят, проследовала до самого кладбища, и, когда гроб опускали в могилу, какой-то пьяненький музыкант, стоя за деревьями, вдруг заиграл на скрипке. Сыч и Константинов тоже были там. После втроем зашли в трактир, выпили, и Константинов видел, как Иван Дмитриевич взял рюмку, сдавил ее в кулаке, будто яйцо, и раздавил, порезав себе пальцы.
– Это я слышал от Константинова, – говорил дед.
И детально описывал жилище бывшего доверенного агента, рассчитывая, что правдивость этого рассказа меньше будет подвергаться сомнению, если сообщить, например, следующее: стол у Константинова застелен был траурно-черной клеенкой, на ней подслеповатый старик лучше различал чашку, ложку, солонку. Слепнущий яснее помнит прошлое, ему можно доверять.
Дед полюбопытствовал, неужели и вправду у Пупыря была привешена к цепочке гирька из чистого золота.
Константинов с удовольствием посмеялся над его простотой, объяснив, что нет, само собой нет, никто не льет такие гирьки, она была чугунная, сверху позолоченная, о чем Иван Дмитриевич, конечно, знал.
Хотек лежал на диване в квартире у Кунгурцева, рядом сидел Никольский; смазав послу йодом ссадины на руках, он полагал, что сделал все возможное для его спасения. Сам Кунгурцев, успевший облачиться во фрак, нервно метался по комнате в ожидании важных персон из министерства иностранных дел и гнал жену переодеваться.
– Приедут, – говорил он трагическим шепотом, – а ты, милая, в затрапезе.
– Сейчас, сейчас, – отвечала Маша, одновременно заваривая свежий чай, откупоривая бутылку кагора и накладывая Хотеку холодный компресс.
Раздался звонок.
– Маша! – прошипел Кунгурцев. – Немедленно… То, черное! – И побежал открывать.
В прихожую шагнул Иван Дмитриевич. Один. Сопов и Сыч остались в подъезде.
Увидев Путилина, а не канцлера Горчакова, Кунгурцев успокоился:
– А, это вы… Что ж, прошу.
Иван Дмитриевич прошел в комнату, присел возле дивана:
– Ваше сиятельство.
Хотек молчал. Опущенные веки неподвижны, на груди зияют дыры от содранных орденов.
– А ну-ка чайку, – приговаривала Маша, склоняясь над ним, как над ребенком, которого у нее не было, – горяченького…
Хотек с усилием разлепил посеревшие веки.
– Ваше сиятельство, кто это был? – спросил Иван Дмитриевич. – Вы видели?
Минута тишины, потом Хотек прошептал:
– Ангел…
Маша охнула, Кунгурцев скорчил соболезнующую мину, атеист Никольский саркастически усмехнулся, но Иван Дмитриевич, казалось, ничуть не был удивлен этим признанием.
– Понятно, – кивнул он, словно речь шла о чем-то обыкновенном. – Вокруг головы светилось?
– Да…
Иван Дмитриевич поднес к лицу посла бумажник с орлом:
– Что в нем было? Пожалуйста, вспомните.
– Ключ, – Хотек опять закрыл глаза.
– Какой ключ?
– От сундука… У Людвига в гостиной сундук…
Вскочив со стула, Иван Дмитриевич присел над Хотеком на корточки:
– Утром Шувалов нашел этот ключ в кабинете князя, в сигаретнице. И отдал вам. Так? Змея кусает собственный хвост.
– Да, – прошептал Хотек. – Я знаю…
Кунгурцев, украдкой достав блокнот, лихорадочно строчил: «Беседа, исполненная недомолвок. Змея, кусающая себя за хвост. Что это? Символ вечности? Или намек на то, что посол пострадал по своей вине?»
– А больше ничего не было? – спрашивал Иван Дмитриевич, тряся бумажником. – Ни денег, ни документов?
– Ничего…
«Удивительная ночь, – записывал Кунгурцев. – Мурашки по коже. Чувствую близость исторических катаклизмов. Что происходит? Почему именно я оказался в центре событий? Наказание или благо? Случай или закономерность? Навсегда запомню эту ночь. Маша в халатике. Австрийский посол на моем диване. Мертвая голова. Ангел. 26 апреля 1871 г . 5 часов 22 минуты пополуночи…»