Поток информации, исходящий из ядра клетки, намного шире ее реальных сиюминутных потребностей. Он способен обеспечить производство множества самых различных продуктов. Все они нарабатываются в клетке, но в дело идет лишь часть из них. Тут и вступают в дело специальные ферменты-хищники, ферменты-чистильщики. Неработающий фермент — беззащитен перед ним. И оказывается «съеденным», то есть расщепленным на составные блоки, которые тут же снова и идут в дело.
Имея возможность вести такой «расточительный» образ жизни, клетка все время держит себя наготове: не изменятся ли воздействия внешней среды. Оперативно, по первому сигналу, она начнет оставлять в работе понадобившиеся белки.
И все же прежний вопрос: не это — расточительность? Нет, это — плата за жизнь. А еще точнее — это и есть сама жизнь во всем многообразии своей гибкости, пластичности, надежности. Усидеть в седле! — вот главное. А цену жизни каждый заплатит, какую надо: у бактерий — свою цену, у высших свою.
…Этот эксперимент особенно дорог Инге. Может быть, потому, что он многообещающий, как мы сейчас это увидим. Может быть, потому, что когда он уже был сделан и результаты получены, потом возникло в них удручающее сомнение и на время исследователям пришлось расстаться с надеждами на «хорошую» работу. А может быть, и потому, что работа эта — попытка вторгнуться в самую пока еще больную, самую спорную и темную проблему изменчивости: проблему соотношения наследственных и ненаследственных изменений в организме.
— То, чего мы почти не представляем себе, — это механизмы ненаследственной изменчивости. И сами механизмы явления, и, тем более, роль его в эволюции, если говорить осторожнее, — в приспособлении живого в среде… — говорил Инге. — В этой проблеме есть две стороны. Одна та, как данный генотип, данный набор генов, реагирует на изменение среды, не меняя себя самого: как говорят генетики — в пределах нормы реакции организма, определяющей широту ненаследственной изменчивости. И есть другая сторона дела — как эта рутинная работа генотипа, реализующего норму реакции, связана с переменами в нем самом, обеспечением другой его функции — наследственной изменчивости. Вот тут и начинаются всякие тонкости и сложности. И, отбрасывая в сторону все разговоры о неоламаркизме и т. п., надо отметить, что уже при более подробном знакомстве с нестабильностью генома мы видим, как некоторые, казалось бы, ненаследственные реакции организма на внешний агент оказываются связанными с изменениями генов.
Но чтобы все рассуждения не оставались «на бумаге», следовало искать факты. Некоторые из них, убедившие Инге в том, что родившаяся мысль — не фантастика, принесла нашему герою литература. Например, работа зарубежных исследователей Холлидея и Резника показала ясный пример того, как ненаследственная изменчивость связана с явными нарушениями на уровне гена.
В своем эксперименте ленинградцы стремились найти такую модель, которая позволила бы изучать явление более строго количественно. Они ее нашли. И показали, как такое временное обратимое изменение гена вызывает необратимые последствия для организма и даже для генотипа…
Но ведь обратимое генное изменение, с другой стороны, один из источников неоднозначности!
Нужно здесь сказать, что о явлении, которое Инге положил в основу своего опыта, опять-таки говорил в свое время еще М. Е. Лобашев. «Всякой мутации предшествует предмутационное состояние, — утверждал он. — Такое состояние еще не мутация. Оно станет мутацией в последующем. Но есть огромный в микроизмерениях период, пока в гене что-то есть, но он еще не изменен до мутационного состояния так, чтобы это могло передаваться из поколения в поколение». Так что опыт подтвердил, в частности, существование феномена, давно предсказанного.
О содержании и ходе эксперимента, если уклониться от подробностей, сказать можно немногое. Известно, что у дрожжей два пола. Они могут превращаться друг в друга за счет изменений одного регулярного гена. Как оказалось, дрожжевые «индивиды» одинакового пола иногда преодолевают обычную несовместимость и сливаются в тот момент, когда заведующий у них этим процессом регуляторный ген находится в предмутационном состоянии — в нем уже произошли какие-то перемены, но еще не закрепились в полноценную мутацию, Рубикон не перейден, и еще возможно отступление.
Но и в таком временном состоянии ген срабатывает нестандартно. Надо добиться, однако, этого его состояния по заказу (в данном случае традиционным ультрафиолетом).
В опыте, как об этом уже скупо обмолвился Инге, кроме результата, интересна не столько техническая сторона дела, не столько точность работы — в век генной инженерии этим трудно поразить кого-нибудь, — сколько его продуманность, изобретальность его автора в выборе нужных для гарантированного успеха условий. Исследователи сознательно вели поиск объекта для эксперимента именно среди регуляторных генов, то есть таких, что с началом своей работы запускают целую цепочку внутриклеточных процессов, так что даже малейшее изменение в их работе даст лавину последствий, результат которых должен быть необратимым и легко обнаружимым и измеряемым.
Неоднозначность, претворяющая ненаследственные изменения в наследственные, — такому результату можно радоваться.
(Недавно поиски связи наследственной и ненаследственной изменчивости пополнились у ленинградцев еще одним — простым и ярким экспериментом совсем иного рода, который принадлежит Римме Ивановне Цапыгиной. Подопытными у нее служат мышата, их поселяют на подстилку, сохраняющую запах взрослых самцов. И они, вырастая, плодят нежизнеспособное потомство!)
…Начиная с самого отца биологии Аристотеля и до сей поры тема эта волнует биологов и служит оселком противоречий для эволюционистов. И нет среди них такого, который был бы равнодушен к ней, как нет, наверное, и читателя, о ней не осведомленного. Столь редкостная для научной идеи популярность пресловутой дилеммы наследования или ненаследования приобретенных признаков — предмет размышлений для социального психолога или историка науки, но в самой эволюции биологических идей все-таки только частное производное из той или иной картины деятельности различных сил на арене жизни.
И именно так оно и смотрится в распрях менделистов и дарвинистов первых двух десятилетий нашего века. И если бы эту дилемму не возвело на щит невежество лысенковцев в ту пору, когда ее пора бы уже похоронить, она осталась бы отдельным эпизодом на определенном этапе развития биологии.
И что это так и никак иначе, может подтвердить убедительный опыт, поставленный стечением жизненных обстоятельств опять-таки над нашими ленинградцами, точнее, над их предшественниками — у Инге «наследственное» отсутствие боязни перед пресловутой темой. Ибо так случилось, что Юрий Александрович Филипченко — один из главных идеологов советской генетики, человек, до конца убежденный в перспективности именно этого пути в науке, завещал ленинградскую кафедру в 1930 году в некотором роде своему противнику по научным взглядам А. П. Владимирскому, и именно под руководством А. П. Владимирского, ученого редкой объективности, вырос один из лидеров следующего поколения генетиков Михаил Ефимович Лобашев, да и не он один. Лобашев не стал ламаркистом, он стал генетиком и продолжал развивать идеи Филипченко. Но на всю жизнь у него остался непредвзятый интерес к этой проблеме — связи, казалось бы, вещей несвязанных — к проблеме, которую в то время генетика еще никак не объясняла. И вот этот интерес перековался в дело уже в третьем кафедральном поколении. История эта — прекрасная иллюстрация и того, как даже взаимоисключающие взгляды могут питать друг друга, если к ним подходить непредвзято, и того, что все становится на свои места, если недостаток знания понимается именно как недостаток знания.
Усидеть в седле! — вот главное для жизни. Помните? Не погибнуть. Не исчезнуть.