Изменить стиль страницы

И рука его достает наручники, маленькие изящные наручники — из титана или из какого-нибудь другого легкого металла. И лицо его просветляется, светлеет, разгоняет тучи и облака. В последний раз он поправит галстук, заправит карманы, посмотрит на часы. И он поправляет галстук, заправляет карманы, смотрит на часы. И, поправив галстук, заправив карманы и посмотрев на часы, он надевает себе наручники, маленькие изящные наручники — из титана или из какого-нибудь другого легкого металла.

И еще разгоняет тучи, поправляет галстук, смотрит на часы.

И, разогнав тучи, поправив галстук и посмотрев на часы, он слегка улыбается, проверяет надежность наручников, защелкивает их на одной руке, потом на другой — помогает себе привычкой, ловкостью, чемоданчиком, потягивает их в стороны и сверху вниз, сжимает себе ими запястья, ловко подхватывает чемодан, кивает себе одобрительно головой, открывает двери, распрямляет грудь, плечи, спину и, отменив одобрительный кивок усмешкой, ухмылкой, насмешкой над собой, он внутренне собран, широко вздыхает и смело ставит ногу на перрон.

Так в достославных параболах,

учении о технике безопасности,

книге о стиле, притчах о человеке,

гласит парабола первая, именуемая

Т е х н и к а  б е з о п а с н о с т и  о д и н.

Переходим к «Технике безопасности два».

1979 г.

(Изготовлено на бумаге Н-ского бумкомбината).

РЫБИЙ ГЛАЗ

Повесть

Автопортрет с догом img_6.jpeg
1

Его звали Рыбий Глаз. За короткие, безресницые веки, за мутный, лупатый взгляд оловянных глаз. И во всем его облике также было что-то неуловимое, рыбье: то ли это была хищная, осторожная повадка его коротких рук, чутко дремавших вдоль тела, то ли повадка всего его скупого, но точного тулова, почти без шеи переходившего в голову. Плоские, вывернутые наизнанку уши были прижаты, во рту его из ярких свекляных десен вылупливался ряд мелких ухватистых зубов. И был он не развалистый, но ловкий и верткий, и фамилия Пудов до странности не подходила к нему.

Он жил на кладбище. Держал овец, голубей, кур. Громадные раскормленные гуси сидели у кладбищенских ворот и клали в горячую пыль свои крутые яйца. Кролики обгрызали в огороде горбыли, грызлись за сараем собаки. Тяжелые, слепые от жиру свиньи входили прямо на крыльцо, садились на зады, как овчарки, и по-собачьи выли. Заспанный, ленивый, выходил по вечерам хозяин, садился на порубленный порог своего пятистенка, чесал борову за ушами и говорил:

— Хээ-э… Ну что, брат, не волокут сегодня свежья-то? Не волоку-ут…

Он имел в виду новых покойников — он ждал их всегда с нетерпением.

2

Он не всегда жил здесь. Лет двадцать назад, холодным мокрым сентябрем, вернулся он в свой поселок и не узнал его. Посносили, посжигали старое деревянное жилье, понастроили неживого, каменного. Разобрали на брус и их двухэтажный барак, в котором жили они когда-то с матерью. Лишь торчали на его месте худые, крепко сложенные из кирпича голландки, да и с тех ободрали железо чьи-то завидущие руки. Здесь чахлая доживающая рябина роняла свои больные ягоды и в россыпях опил и шлака цвели запоздалым цветом малиновые репьи.

Он постоял здесь немного, растер в руках лебеду. Белое обильное семя горько запахло в его руках; он оглянулся. Нет, все, все изменилось. Лишь старый деревянный копер все так же горбатился на отшибе и все так же угрюмо валилась на его крыше деревянная матерчатая звезда. Все так же устало толкались на эстакаде груженные рудой вагонетки, и все те же брели за ними красные пыльные косынки. И все тот же кургузый задыхающийся паровозик копошился в черных отвалах меди, и все та же ныла под ногами измученная людьми земля…

Он вспомнил, что тогда, до срока, он начал строиться, сруб уже был почти готов. Где он теперь? Пудов поставил его у кладбища, матери говорил — временно, но сам только и мечтал жить здесь, в тишине и покое леса. Он часто вспоминал там его, этот сруб, глухой смолистый пятистенок, окна он так и не успел пропилить. Стоял он, дом, уже заведенный под крышу, с вырытым уже погребом, с фарфоровыми уже роликами по стенам и лестницей до чердака, и радовал хозяина. Сосновая новая щепа мякла под ногами, как капуста, свежее обструганное дерево пахло ягодами и овощами, и хозяин, усевшись на мешке с паклей, свертывал покурить махры, курил, правил подпилком пилу и обживал свой недостроенный дом мыслями о женитьбе, скоте, детях…

Что сталось с тем домом? Мать умерла, глядеть за ним было некому. Наверное, раскатали его по бревнышку добрые люди, растащили на бани, на дрова.

Он пошел к кладбищу. Белая прямая дорога то зарывалась в шелковые поля, то бежала, крученая, лесом. Вот вышла на шаткий мосток в ржавой осоке и камыше, вот разлилась в мелком песчаном броде и покосе. Замелькало в белых стволах голубое нарядное кладбище, заалела у его ограды невыбранная костяника.

Он остановился. Дома его больше тут не было. Не было больше зеленой, в клеверах, поляны, грибной, в маслятах, тропы. На месте поляны зиял теперь глубокий каменистый провал с глиняным необросшим дном, и рваные, живые края провала на глазах осыпались вниз.

Он снял рюкзак, присел с краю. Нет, погрешил он против людей: рассыпанные бревна его пятистенка беспорядочно громоздились на дне воронки среди ржавых, без дна, ведер, мусора и изношенных автомобильных шин — здесь устроили свалку. Унылое место. Выбранное нутро земли, печальный его изгиб отпугивали даже птиц. Лишь на падаль падкое воронье нехотя слеталось сюда по утрам да бродили, заглядывая, по краям отставшие от хозяев собаки.

В какой-то нерешительности, казалось, и задумчивости провал остановился перед самым кладбищем, поднялся отлого к ограде. Но ползли уже, ползли по его черной глине жадные сладострастные корни кладбищенской малины, ушло уже под отвал несколько крайних могил, съезжало уже, съезжало на его дно красное и голубое…

Он спустился, высвободил из-под завала несколько тяжелых сырых бревен, покурил. Не то было плохо, что остался он без угла, а то, что дом его, над которым он так страстно и увлеченно трудился, лежал теперь здесь без призору — гнилой, изуродованный, взятый грибком…

Он вернулся в поселок, поселился у старухи Выриной. Никто больше не согласился пустить его: боязно думали о нем — убийца. Бабы прятали от него за спину детей, сторонились; даже мужики, с которыми он раньше работал на шахте — рвал породу, крепил забои, катал тяжелые с рудой вагонетки, — и те угрюмо отсаживались от него, когда он пробовал по вечерам заигрывать с ними в карты, лото, самодельное березовое домино.

У старухи ему жилось неплохо. За клопяной конторский диван, за отдернутый занавеской угол она брала с него немного — по литру в месяц. Вместе же они этот литр и распивали, он быстро, с непривычки, хмелел, ронял голову в луковую кожуру и окурки, а она ползала на коленках по полу, шмаркала своим гугнявым носом и морила керосином клопов.

Удобств от старухи он себе никаких не требовал, лишь бы было куда голову приклонить. Но рассиженный, раздавленный не одним поколением диван, который старуха во время отсутствия постояльца ухитрялась еще кому-то сдавать под дела грешные, прелюбодейные, сильно раздражал его, и он выходил из себя:

— Ты, Выриха, за этот станок клепальный сколько с меня дерешь? Литру в месяц? Не хочу!

— Да я его, Лешка, перетяну.

— Перетянешь — не перетянешь, а не хочу! — настаивал он. — По подворотням пускай щупаются!

…Она на него не обижалась. За бесплатное его питье, за воду, дрова, сено она б и не такое могла вытерпеть — Пудов ей старательно помогал.

3

На шахту он не пошел — говорил, что под землю лезть больше не собирается.

— Шта-аа?.. Силикозу вашего я там не нюхивал, пупка не надрывал? Да я, может, леса валил, к свежему воздуху привыкший, — безбожно врал Пудов, а сам сожалел втайне и тихо, по-звериному, страдал. Он знал, что путь ему в шахту навсегда заказан, что не простят там его прошлого и вежливо, по-штатски, отошьют. На поверхности же он работать презирал: бабья считалась работа.